Страница:
Можно и больше сказать: тому же Льву Толстому, или Достоевскому, или Чехову умирать, если можно так выразиться, горше, обиднее, тяжелее, чем какому-нибудь Петру, Ивану или Сидору, - сколько не успел! Сколько замыслов осталось! И, уж тем более, гению, творцу, решиться на самоубийство несравненно тяжелее, чем тому же кишинёвскому гимназисту, который повесился в классе на гвозде от "красной доски" и о котором речь у нас шла в 1-й части. Бедный мальчик погасил своё девственно-чистое, не обременённое знаниями, опытом и думами сознание просто из-за страха перед наказанием, от невыносимой детской обиды. Человек масштаба Лермонтова, Л. Толстого или Достоевского, решившись на самоубийство, должен решиться и на уничтожение вместе со своим сознанием целого мира, целой только им созданной вселенной, каковую он ещё не всю и не до конца открыл-подарил человечеству...
Впрочем, прервём на этом данное небольшое как бы ещё одно введение в тему - теперь уже ко второй части исследования - и продолжим.
2
По характеру Достоевский ещё с юных лет всегда был нелюдим.
Но в 1860-м такая разительная перемена обстановки подействовала на него живительно и пьяняще. Он словно с мрачной каторжной галеры сразу же попал на бал жизни. Несмотря на приключившуюся перед отъездом из Твери досадную болезнь, в Петербурге он появился молодцом. А. П. Милюков, который за десять лет до того провожал вместе с его братом писателя-петрашевца в Сибирь, оказался и среди встречающих Достоевского на вокзале. Он отметил: "Фёдор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже смотрел как будто бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии..."
Между прочим, Достоевский носил тогда одни только усы, и как он выглядел - вполне можно представить по семипалатинской фотографии 1858 года, на которой Фёдор Михайлович со своими офицерскими усами и в мундире снялся вместе с Ч. Валихановым. И вот это "совершенно солдатское, то есть простонародное лицо с огромным лбом и прекрасными глазами"134 (Н. Н. Страхов) видели то в литературных салонах, то в редакциях газет и журналов, то даже на любительской театральной сцене, где Достоевский артистично сыграл роль почтмейстера Шпекина в знаменитом писательско-литфондовском спектакле по пьесе гоголя "Ревизор". Достоевский возобновляет отношения со старыми знакомыми литераторами - Григоровичем, Некрасовым, Тургеневым, Дружининым, Гончаровым... Он знакомится со многими уже известными к тому времени новыми литераторами - Писемским, Чернышевским, Крестовским, Вейнбергом, Минаевым, Страховым, Григорьевым...
Буквально в первый же день по приезде в Петербург Достоевский был включён в список лиц, предлагаемых комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным (Литфонда) в члены общества. Уже через три с небольшим месяца на очередном заседании комитета Литфонда он предлагает принять в члены Общества своего брата Н. М. Достоевского и своего сибирского товарища, казахского просветителя, путешественника, историка Ч. Ч. Валиханова - предложения-рекомендации писателя были приняты. А в самом начале 1862 года его избирают не только в комитет Литфонда, но и его секретарём... Можно представить, с каким воодушевлением вчерашний сибирский вынужденный анахорет окунулся в сей водоворот общественно-литературной жизни.
Но самое главное, конечно же, то, что в эти первые послесибирские годы, в эту петербургскую пятилетку Достоевский испытывает необыкновенный прилив творческой энергии. Одно за другим из-под его пера выходят совершенно разные по жанру произведения: мемуарно-публицистические "Записки из Мёртвого дома", социально-реалистический роман "Униженные и оскорблённые", рассказ-очерк "Скверный анекдот", фельетонно-путевые "Зимние заметки о летних впечатлениях", философско-полемические "Записки из подполья", повесть-памфлет "Крокодил". Приплюсуем сюда также критические и публицистические статьи-заметки писателя первой половины 1860-х годов, которые в собраниях его сочинений занимают целый том, в том числе и такие, очень значимые для понимания Достоевского-художника, его творческих и гражданских убеждений, раскрывающих талант Достоевского критика, полемиста, пародиста и сатирика, как: "Ряд статей о русской литературе", "Два лагеря теоретиков", "Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах" и другие.
Но если воспоминания о каторге сразу были единодушно высоко оценены, то уже следующее произведение, "петербургский роман", на который он возлагал большие надежды (лучше "Бедных людей"!), был воспринят далеко не однозначно. Читающая публика отнеслась к "Униженным и оскорблённым" восторженно, и тираж журнала "Время" не в последнюю очередь благодаря публикации этого романа стремительно рос, а вот мнения критиков особой радости автору не доставляли. Причём, эти профессиональные читатели тоже похваливали Достоевского за гуманизм содержания и увлекательность повествования, но при этом брюзжали, что-де "Униженные и оскорблённые" "ниже эстетических требований" (Н. Добролюбов), "не выдерживают ни малейшей художественной критики" (Е. Тур), в них много "книжности и фельетонизма" (Ап. Григорьев) и т. д., и т. п., и пр.
О том, как близко к сердцу принимал Достоевский подобные отзывы, можно судить по его признанию-примечанию, которым он спустя три с лишним года сопроводил воспоминания Страхова об умершем Ап. Григорьеве: "Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что хоть роман и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь..." И далее Фёдор Михайлович, отдав всю какую только можно дань скромности, позволяет вылиться из-под своего пера и фразе, наполненной достоинством и сдержанной авторской гордостью: "Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики..." (20, 133-134)
Невольно подумаешь - если бы та же Евгения Тур (Е. В. Салиас-де-Турнемир), посчитавшая высокомерно, что-де "Униженные и оскорблённые" "не выдерживают ни малейшей художественной критики", вместо своих пухлых "художественных" романов ("Племянница", "Три поры жизни" и пр.) написала бы, создала только одно произведение уровня и значимости этого "петербургского романа" Достоевского, она уже не была бы сейчас так прочно и безнадёжно забыта...
Впрочем, критика, даже самая несправедливая, до отчаяния Фёдора Михайловича не доводила - она была частью той литературной жизни-круговерти, к которой он с таким нетерпением стремился-рвался из сибирской безмолвной глухомани. Да и для любого писателя не так страшна даже самая разгромная критика, как тягостно полное замалчивание его творчества. Причём, Достоевскому, с его страстью полемиста, с его постоянной оглядкой на чужое слово, просто необходимо было иметь возможность постоянно находиться в центре так называемой литературной борьбы, иметь свою трибуну. Он просто-таки рвался в бой. Естественным результатом этих страстных устремлений и стало рождение-появление нового журнала "Время", официальным издателем-редактором которого значился Михаил Михайлович, но настоящим мозгом и сердцем редакции, конечно же, сразу стал Фёдор Михайлович. Сбылись его самые сладостные мечты юношеской поры и острожно-сибирского периода о своём собственном журнале. Однако ж, у этой осуществившейся мечты оказалась и оборотная сторона.
Возвращаемся к примечанию писателя к воспоминаниям Страхова о Григорьеве. Чем оно было вызвано? Дело в том, что мемуарист, занимавший одно из важных мест в редакции "Времени", включил в эти воспоминания и письма Григорьева к нему из Оренбурга. Аполлон Григорьев с первых же номеров "Времени" стал в нём ведущим критиком, но вдруг "разошёлся" с братьями Достоевскими и на целый год уехал в Оренбург, получив там место учителя. Так вот, в одном из писем Страхову, с которым он продолжал поддерживать отношения, поэт-критик заметил: "Следовало не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически..." Фёдор Михайлович, отнеся это суждение к "Униженным и оскорблённым", как бы оправдывался в примечании к статье Страхова, но и с горечью вынужден был признать: "Если я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести "Бедные люди" и некоторых глав из "Мертвого дома". Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело ещё в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. <...> Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но..."
Этим многозначительным "но..." не мы обрываем цитату, - так у Достоевского. А что он мог ещё написать-объяснить после этого "но..."? Ужасные, нечеловеческие, ненормальные и убийственные условия, в которых он писал-работал всю свою жизнь - изменить было невозможно. Он мог лишь с горделивой горечью констатировать, что "ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями", и что "Тургенев умер бы от одной мысли" (из письма к А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 года). Эти экстремальные условия творчества не погубили Достоевского, как опасался-пророчествовал Григорьев, "литературно", но вот "физически", несомненно, - да. Творчество само по себе - процесс экстремальный. Фёдор же Михайлович сам себя ставил вообще в запредельно экстремальные условия, надрывая своё физическое и психическое здоровье. Он, словно герой "Шагреневой кожи" так высоко чтимого им Бальзака, добровольно и вполне сознательно убивал себя (самоубивался!) - пусть медленно, но верно, обменивая здоровье и самоё жизнь на возможность реализации очередного гениального замысла.
Причём, ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: такие правила игры, как и в "Шагреневой коже", были всенепременнейшим условием. Вряд ли, к примеру, роман "Преступление и наказание" стал бы "Преступлением и наказанием", если бы писался-создавался как, к примеру, "Обломов" Гончарова - неспешно и с расстановкой в течение десяти лет. У Гончарова была своя температура творчества, у Достоевского - своя, на порядок выше. Иначе он не мог. И совершенно правильно осознавал, что Гончаров или Тургенев "умерли бы от одной мысли" работать "под такими условиями". Однако ж, Фёдор Михайлович также осознавал и то, что и для него самого "такие условия" даром не проходят.
За бессмертие приходилось платить жизнью.
3
Пора, наконец, остановиться подробнее на священной болезни писателя эпилепсии, падучей или, как её называют в народе, - чёрной немочи.
Она к тому времени, если можно так выразиться, сформировалась-развилась уже вполне и приняла регулярный и закономерный характер. Множество людей, оставивших воспоминания о Достоевском, писали и о его главном недуге. Одни - со слов писателя, другим доводилось воочию наблюдать припадки. Обратимся для начала к свидетельству такого хладнокровного, рассудительного, наблюдательного и много лет близко знавшего писателя человека, как - Н. Н. Страхов: "Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц <...> Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. <...> Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе "Идиот" есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Фёдором Михайловичем припадок обыкновенной силы. <...> Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлечённый предмет. Фёдор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. <...> Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.
Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог всё тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришёл в себя..."135
Отметим, что Страхов дважды подчёркивает-отмечает - это был обычный, не сильный припадок. Но даже вследствие такого припадка больной терял память и дня два-три находился в совершенно беспомощном состоянии. Не говоря уж об ушибах и травмах при падении. Именно при таких обстоятельствах Фёдор Михайлович однажды и повредил серьёзно глаз, о чём уже упоминалось.
А как же тогда выглядел-протекал сильный припадок эпилепсии? Забегая несколько вперёд, призовём в свидетели А. Г. Достоевскую - уж ей-то за 14 лет совместной жизни с писателем довелось бессчётное количество раз видеть-переживать обострения болезни мужа. Но этот припадок - самый первый, какой случился на её глазах - запал в её память на всю оставшуюся жизнь во всех подробностях. А произошло это несчастье на первой же неделе после их венчания, да притом в самом неподходящем месте - в гостях у родственников молодой жены. Поистине, судьба Фёдора Михайловича развивалась по спирали: иные важнейшие события в его жизни имели свойство повторяться на другом временном уровне вплоть до мелочей, до многозначительной детализации - чего только стоит двойной литературный дебют с оглушительным успехом "Бедных людей" - "Записок из Мёртвого дома" и непониманием "Двойника" - "Записок из подполья"...
Что же касается двух свадеб-женитьб Достоевского, то здесь совпадения просто пугающе поразительны. Венчание с М. Д. Исаевой состоялось 6 февраля 1857 года, и на девятый день, 15 февраля, случается-происходит с ним припадок эпилепсии в чужом доме, в гостях, который роковым образом напугал новобрачную. А ровно через десять лет, день в день, 15 февраля 1867 года, Достоевский венчается с А. Г. Сниткиной... И словно бы разбудились-всколыхнулись какие-то подспудные тёмные воспоминания-ассоциации в подсознании новобрачного, и через десять дней Природа как бы напомнила ему о былом, наказала за такие неосторожные сближения-совмещения судьбоносных дат сильнейшим взрывом-извержением эпилептического вулкана опять в чужом доме, в гостях.
"...Фёдор Михайлович был чрезвычайно оживлен и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Фёдор Михайлович начал склоняться вперед...
<...> Я обхватила Фёдора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Фёдору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и зять мой и горничная хлопотали около нее. Мало-помалу судороги прекратились, и Фёдор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он всё хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Фёдора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой. Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Фёдор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное! <...>
Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Фёдор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Фёдор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!.."136
Но и это ещё не всё с совпадениями! Ровнёхонько через десять лет, опять день в день, 26 февраля 1877 года, случится с Фёдором Михайловичем припадок "довольно значительный",(27, 115) словно аукнулся к юбилею свадебный припадок 1867 года. Достоевский, правда, такого многозначительного совпадения не заметит, фиксируя дату припадка в рабочей тетради. Правда, ему было не до того -- Анна Григорьевна отмечает, что удручённое и подавленное настроение у мужа продолжалось более недели и приводит его признание-определение: он чувствовал себя в эти тягостные дни так, словно потерял-схоронил самого близкого, дорогого человека. А Страхов, в свою очередь, со слов самого Достоевского, свидетельствует, что тот находился после припадков в чрезвычайной тоске и чувствовал-ощущал себя "каким-то преступником", будто совершил какое-то "великое злодейство" и над ним тяготеет "неведомая вина"137.
Анна Григорьевна несколько раз восклицает-подчёркивает - какой ужас она испытывала в моменты припадков мужа. А что уж говорить о самом Фёдоре Михайловиче! Даже Тургеневу, человеку совсем ему душевно не близкому, не родному, Достоевский совершенно откровенно признаётся: "Если б Вы знали, в какой тоске бываю я иногда после припадков по целым неделям!.." (Из письма от 17 июня 1863 года.) А уж в письмах к родным и близким людям он и вовсе откровенничал, делился с ними муками и страхами-опасениями за свою жизнь: "Главных причин (выезда за границу. - Н. Н.) две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, - это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут..." (А. Н. Майкову. 16 /28/ августа 1867 г. Женева.)
"...падучая в конце концов унесет меня! Моя звезда гаснет, - я это чувствую. Память моя совершенно помрачена (совершенно!). Я не узнаю более лиц людей, забываю то, что прочёл вчера, я боюсь сойти с ума или впасть в идиотизм. Воображение захлёстывает, работает беспорядочно; по ночам меня одолевают кошмары..." (С. Д. Яновскому. 1 /13/-2 /14/ ноября 1867 г. Женева.)
"Боюсь, не отбила ли у меня падучая не только память, но и воображенье. Грустная мысль приходит в голову: что, если я уже не способен больше писать..." (А. Г. Достоевской. 16 /28/ июня 1874 г. Эмс.) (282, 34, 204, 358; 291, 331)
Это всего лишь мизерная часть признаний-страхов писателя, зафиксированных в его письмах. Но и из них становится понятным, что со временем Достоевский начал бояться не столько внезапной кончины во время очередного припадка, сколько приводила его в смертельное отчаяние мысль-тоска о полной потери памяти, сумасшествии, идиотизме, утрате способности творить. Причём эти страхи-опасения подтверждали-усиливали доктора: они вполне резонно считали, что эпилепсия прогрессирует-усиливается из-за чрезвычайной и даже надрывной умственной деятельности больного. Врачи советовали ему вообще прекратить писать-сочинительствовать, что для него равносильно было самоубийству. В письме к одной из своих знакомых (Л. В. Головиной) из Эмса, где он лечился на водах, Достоевский, сообщая, что тамошние доктора настоятельно советуют ему "заботиться о спокойствии нервов <...> отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять)" и тогда-де он сможет "ещё довольно долго прожить", - горько иронизирует: "Это меня, разумеется, совершенно обнадёжило..." (292, 111)
Но, больше того, писатель не желал, так сказать, идти на компромисс со своей убийственно опасной чёрной немочью даже и в частностях. Так, ему, конечно, известно было, что у эпилептика припадок может случиться при виде припадка у другого больного. Он может также произойти, если человек, страдающий падучей болезнью, будет о ней постоянно думать, ждать в определённые периоды-моменты обострения, настойчиво вспоминать об уже случившихся припадках. А что же делает Достоевский? Он не только в письмах описывает-фиксирует свои припадки, но и наделяет этой болезнью своих героев (Нелли, князь Мышкин, Смердяков) и даже описывает-воссоздаёт в произведениях сцены их эпилептических припадков. Представить только: художник ради творчества добровольно рискует-соглашается вызвать у себя припадок, потом неделю, а то и больше находиться-пребывать в мучительнейшей тоске и прострации!
Да простится нам такая аналогия, но состояние больного-эпилептика после припадка можно сравнить, вероятно, с сильнейшим похмельным синдромом (что большинству из нас знакомо!) или, ещё точнее, - с ломкой наркомана. Только, если алкоголик или наркоман терпит невыносимые муки, пребывает в смертной тоске и мечтает о смерти, о самоубийстве всего сутки, максимум двое, то несчастному пленнику чёрной немочи приходится терпеть такое пограничное состояние в несколько раз дольше. Какие мысли посещали в эти неизбывно мучительные часы и дни воспалённый страдающий уставший мозг писателя?..
В "Идиоте" эпилептик Мышкин в разговоре с девицами Епанчиными начинает рассказ о другом больном-эпилептике, который лечился с ним вместе в Швейцарии, и вдруг сообщает зачем-то: "У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя..."(-6, 62) И почти тут же князь свой рассказ-воспоминание об этом эпилептике, пытавшемся, надо полагать, после очередного припадка кончить жизнь самоубийством, вдруг обрывает, начинает рассказывать совсем другую историю. Откуда, почему появился-выскочил этот эпилептик-самоубийца в рассказе Мышкина, в тексте романа "Идиот"? Не автобиографичен ли этот бессвязный фрагмент?
Да тут, впрочем, и гадать нечего: описывая своих героев-эпилептиков, Достоевский, естественно, брал на себя в какой-то мере и роль прототипа. Кому же как не ему было знать состояние, чувства, мечты и устремления человека, переживающего периодически погружение в беспросветную тьму...
И если даже что-то доктора скрывали, не договаривали, Достоевский прекрасно знал, какие последствия могла иметь его мучительная болезнь. Ещё в 1847 году вышла из печати книга "Практическая медицина. Лекции частно-терапевтические", где известный врач И. Е. Дядьковский (между прочим, соученик отца Достоевского по Медико-хирургической академии) писал о падучей болезни: "Смертию оканчивается или через кровоизлияние в мозг <...>, или через истощение сил, бывающее при часто повторяющихся припадках"138. Достоевский тогда же, до каторги, мог прочесть эти строки, ибо уже подозревал у себя падучую болезнь, называл свои тогдашние сравнительно ещё лёгкие припадки, отдавая дань чёрному юмору, - "кондрашкой с ветерком", да к тому же и изучал специальную медицинскую литературу для достоверного описания своих психически больных героев в "Двойнике", "Хозяйке" и других ранних произведениях.
И ещё один немаловажный момент-штрих: как уже говорилось, порою припадки у Фёдора Михайловича случались и на людях, при посторонних - и можно представить себе, какие пароксизмы-судороги безысходного стыда и отвращения к себе испытывал он, осознавая это ещё помрачённым сознанием, приходя в себя после эпилептических судорог. С его-то воображением он не то что ясно, въяве, он даже и в гипертрофированном сверхреалистическом виде представлял-видел себя как бы со стороны. Даже в воспоминательном почти художественном рассказе Анны Григорьевны о припадке мужа эстетики маловато, а вот как выглядит-смотрится эпилептический припадок в сухом медицинском изложении:
"Наиболее типичен большой судорожный припадок - падение с внезапной потерей сознания и тоническими судорогами (тело напрягается, вытягивается), а затем клоническими судорогами (многократное сокращение) всего тела. <...> При тонической судороге человек сильно сжимается, при этом больной часто прикусывает язык. Вследствие сокращения всей дыхательной мускулатуры дыхание приостанавливается, появляется синюшность, особенно лица, к-рое становится иссиня-чёрным (отсюда народное название этой болезни "чёрная немочь"). Одновременно с возникновением судорог больной теряет сознание и падает. Через 20-30 сек. непрерывное судорожное сокращение всей мускулатуры тела сменяется её ритмическими подёргиваниями (клонические судороги). При этом больной может биться головой и телом об пол, причиняя себе повреждения. Клонические судороги продолжаются 1-2 мин. и затем прекращаются. В это время изо рта больного вытекает пенистая слюна, нередко окрашенная кровью в результате прикусывания языка. Иногда бывает непроизвольное отхождение мочи и кала (точь-в-точь, как у самоубийцы-висельника! - Н. Н.)..."139
Впрочем, прервём на этом данное небольшое как бы ещё одно введение в тему - теперь уже ко второй части исследования - и продолжим.
2
По характеру Достоевский ещё с юных лет всегда был нелюдим.
Но в 1860-м такая разительная перемена обстановки подействовала на него живительно и пьяняще. Он словно с мрачной каторжной галеры сразу же попал на бал жизни. Несмотря на приключившуюся перед отъездом из Твери досадную болезнь, в Петербурге он появился молодцом. А. П. Милюков, который за десять лет до того провожал вместе с его братом писателя-петрашевца в Сибирь, оказался и среди встречающих Достоевского на вокзале. Он отметил: "Фёдор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже смотрел как будто бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии..."
Между прочим, Достоевский носил тогда одни только усы, и как он выглядел - вполне можно представить по семипалатинской фотографии 1858 года, на которой Фёдор Михайлович со своими офицерскими усами и в мундире снялся вместе с Ч. Валихановым. И вот это "совершенно солдатское, то есть простонародное лицо с огромным лбом и прекрасными глазами"134 (Н. Н. Страхов) видели то в литературных салонах, то в редакциях газет и журналов, то даже на любительской театральной сцене, где Достоевский артистично сыграл роль почтмейстера Шпекина в знаменитом писательско-литфондовском спектакле по пьесе гоголя "Ревизор". Достоевский возобновляет отношения со старыми знакомыми литераторами - Григоровичем, Некрасовым, Тургеневым, Дружининым, Гончаровым... Он знакомится со многими уже известными к тому времени новыми литераторами - Писемским, Чернышевским, Крестовским, Вейнбергом, Минаевым, Страховым, Григорьевым...
Буквально в первый же день по приезде в Петербург Достоевский был включён в список лиц, предлагаемых комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным (Литфонда) в члены общества. Уже через три с небольшим месяца на очередном заседании комитета Литфонда он предлагает принять в члены Общества своего брата Н. М. Достоевского и своего сибирского товарища, казахского просветителя, путешественника, историка Ч. Ч. Валиханова - предложения-рекомендации писателя были приняты. А в самом начале 1862 года его избирают не только в комитет Литфонда, но и его секретарём... Можно представить, с каким воодушевлением вчерашний сибирский вынужденный анахорет окунулся в сей водоворот общественно-литературной жизни.
Но самое главное, конечно же, то, что в эти первые послесибирские годы, в эту петербургскую пятилетку Достоевский испытывает необыкновенный прилив творческой энергии. Одно за другим из-под его пера выходят совершенно разные по жанру произведения: мемуарно-публицистические "Записки из Мёртвого дома", социально-реалистический роман "Униженные и оскорблённые", рассказ-очерк "Скверный анекдот", фельетонно-путевые "Зимние заметки о летних впечатлениях", философско-полемические "Записки из подполья", повесть-памфлет "Крокодил". Приплюсуем сюда также критические и публицистические статьи-заметки писателя первой половины 1860-х годов, которые в собраниях его сочинений занимают целый том, в том числе и такие, очень значимые для понимания Достоевского-художника, его творческих и гражданских убеждений, раскрывающих талант Достоевского критика, полемиста, пародиста и сатирика, как: "Ряд статей о русской литературе", "Два лагеря теоретиков", "Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах" и другие.
Но если воспоминания о каторге сразу были единодушно высоко оценены, то уже следующее произведение, "петербургский роман", на который он возлагал большие надежды (лучше "Бедных людей"!), был воспринят далеко не однозначно. Читающая публика отнеслась к "Униженным и оскорблённым" восторженно, и тираж журнала "Время" не в последнюю очередь благодаря публикации этого романа стремительно рос, а вот мнения критиков особой радости автору не доставляли. Причём, эти профессиональные читатели тоже похваливали Достоевского за гуманизм содержания и увлекательность повествования, но при этом брюзжали, что-де "Униженные и оскорблённые" "ниже эстетических требований" (Н. Добролюбов), "не выдерживают ни малейшей художественной критики" (Е. Тур), в них много "книжности и фельетонизма" (Ап. Григорьев) и т. д., и т. п., и пр.
О том, как близко к сердцу принимал Достоевский подобные отзывы, можно судить по его признанию-примечанию, которым он спустя три с лишним года сопроводил воспоминания Страхова об умершем Ап. Григорьеве: "Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что хоть роман и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь..." И далее Фёдор Михайлович, отдав всю какую только можно дань скромности, позволяет вылиться из-под своего пера и фразе, наполненной достоинством и сдержанной авторской гордостью: "Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики..." (20, 133-134)
Невольно подумаешь - если бы та же Евгения Тур (Е. В. Салиас-де-Турнемир), посчитавшая высокомерно, что-де "Униженные и оскорблённые" "не выдерживают ни малейшей художественной критики", вместо своих пухлых "художественных" романов ("Племянница", "Три поры жизни" и пр.) написала бы, создала только одно произведение уровня и значимости этого "петербургского романа" Достоевского, она уже не была бы сейчас так прочно и безнадёжно забыта...
Впрочем, критика, даже самая несправедливая, до отчаяния Фёдора Михайловича не доводила - она была частью той литературной жизни-круговерти, к которой он с таким нетерпением стремился-рвался из сибирской безмолвной глухомани. Да и для любого писателя не так страшна даже самая разгромная критика, как тягостно полное замалчивание его творчества. Причём, Достоевскому, с его страстью полемиста, с его постоянной оглядкой на чужое слово, просто необходимо было иметь возможность постоянно находиться в центре так называемой литературной борьбы, иметь свою трибуну. Он просто-таки рвался в бой. Естественным результатом этих страстных устремлений и стало рождение-появление нового журнала "Время", официальным издателем-редактором которого значился Михаил Михайлович, но настоящим мозгом и сердцем редакции, конечно же, сразу стал Фёдор Михайлович. Сбылись его самые сладостные мечты юношеской поры и острожно-сибирского периода о своём собственном журнале. Однако ж, у этой осуществившейся мечты оказалась и оборотная сторона.
Возвращаемся к примечанию писателя к воспоминаниям Страхова о Григорьеве. Чем оно было вызвано? Дело в том, что мемуарист, занимавший одно из важных мест в редакции "Времени", включил в эти воспоминания и письма Григорьева к нему из Оренбурга. Аполлон Григорьев с первых же номеров "Времени" стал в нём ведущим критиком, но вдруг "разошёлся" с братьями Достоевскими и на целый год уехал в Оренбург, получив там место учителя. Так вот, в одном из писем Страхову, с которым он продолжал поддерживать отношения, поэт-критик заметил: "Следовало не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически..." Фёдор Михайлович, отнеся это суждение к "Униженным и оскорблённым", как бы оправдывался в примечании к статье Страхова, но и с горечью вынужден был признать: "Если я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести "Бедные люди" и некоторых глав из "Мертвого дома". Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело ещё в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. <...> Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но..."
Этим многозначительным "но..." не мы обрываем цитату, - так у Достоевского. А что он мог ещё написать-объяснить после этого "но..."? Ужасные, нечеловеческие, ненормальные и убийственные условия, в которых он писал-работал всю свою жизнь - изменить было невозможно. Он мог лишь с горделивой горечью констатировать, что "ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями", и что "Тургенев умер бы от одной мысли" (из письма к А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 года). Эти экстремальные условия творчества не погубили Достоевского, как опасался-пророчествовал Григорьев, "литературно", но вот "физически", несомненно, - да. Творчество само по себе - процесс экстремальный. Фёдор же Михайлович сам себя ставил вообще в запредельно экстремальные условия, надрывая своё физическое и психическое здоровье. Он, словно герой "Шагреневой кожи" так высоко чтимого им Бальзака, добровольно и вполне сознательно убивал себя (самоубивался!) - пусть медленно, но верно, обменивая здоровье и самоё жизнь на возможность реализации очередного гениального замысла.
Причём, ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: такие правила игры, как и в "Шагреневой коже", были всенепременнейшим условием. Вряд ли, к примеру, роман "Преступление и наказание" стал бы "Преступлением и наказанием", если бы писался-создавался как, к примеру, "Обломов" Гончарова - неспешно и с расстановкой в течение десяти лет. У Гончарова была своя температура творчества, у Достоевского - своя, на порядок выше. Иначе он не мог. И совершенно правильно осознавал, что Гончаров или Тургенев "умерли бы от одной мысли" работать "под такими условиями". Однако ж, Фёдор Михайлович также осознавал и то, что и для него самого "такие условия" даром не проходят.
За бессмертие приходилось платить жизнью.
3
Пора, наконец, остановиться подробнее на священной болезни писателя эпилепсии, падучей или, как её называют в народе, - чёрной немочи.
Она к тому времени, если можно так выразиться, сформировалась-развилась уже вполне и приняла регулярный и закономерный характер. Множество людей, оставивших воспоминания о Достоевском, писали и о его главном недуге. Одни - со слов писателя, другим доводилось воочию наблюдать припадки. Обратимся для начала к свидетельству такого хладнокровного, рассудительного, наблюдательного и много лет близко знавшего писателя человека, как - Н. Н. Страхов: "Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц <...> Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. <...> Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе "Идиот" есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Фёдором Михайловичем припадок обыкновенной силы. <...> Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлечённый предмет. Фёдор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. <...> Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.
Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог всё тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришёл в себя..."135
Отметим, что Страхов дважды подчёркивает-отмечает - это был обычный, не сильный припадок. Но даже вследствие такого припадка больной терял память и дня два-три находился в совершенно беспомощном состоянии. Не говоря уж об ушибах и травмах при падении. Именно при таких обстоятельствах Фёдор Михайлович однажды и повредил серьёзно глаз, о чём уже упоминалось.
А как же тогда выглядел-протекал сильный припадок эпилепсии? Забегая несколько вперёд, призовём в свидетели А. Г. Достоевскую - уж ей-то за 14 лет совместной жизни с писателем довелось бессчётное количество раз видеть-переживать обострения болезни мужа. Но этот припадок - самый первый, какой случился на её глазах - запал в её память на всю оставшуюся жизнь во всех подробностях. А произошло это несчастье на первой же неделе после их венчания, да притом в самом неподходящем месте - в гостях у родственников молодой жены. Поистине, судьба Фёдора Михайловича развивалась по спирали: иные важнейшие события в его жизни имели свойство повторяться на другом временном уровне вплоть до мелочей, до многозначительной детализации - чего только стоит двойной литературный дебют с оглушительным успехом "Бедных людей" - "Записок из Мёртвого дома" и непониманием "Двойника" - "Записок из подполья"...
Что же касается двух свадеб-женитьб Достоевского, то здесь совпадения просто пугающе поразительны. Венчание с М. Д. Исаевой состоялось 6 февраля 1857 года, и на девятый день, 15 февраля, случается-происходит с ним припадок эпилепсии в чужом доме, в гостях, который роковым образом напугал новобрачную. А ровно через десять лет, день в день, 15 февраля 1867 года, Достоевский венчается с А. Г. Сниткиной... И словно бы разбудились-всколыхнулись какие-то подспудные тёмные воспоминания-ассоциации в подсознании новобрачного, и через десять дней Природа как бы напомнила ему о былом, наказала за такие неосторожные сближения-совмещения судьбоносных дат сильнейшим взрывом-извержением эпилептического вулкана опять в чужом доме, в гостях.
"...Фёдор Михайлович был чрезвычайно оживлен и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Фёдор Михайлович начал склоняться вперед...
<...> Я обхватила Фёдора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Фёдору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и зять мой и горничная хлопотали около нее. Мало-помалу судороги прекратились, и Фёдор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он всё хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Фёдора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой. Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Фёдор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное! <...>
Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Фёдор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Фёдор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!.."136
Но и это ещё не всё с совпадениями! Ровнёхонько через десять лет, опять день в день, 26 февраля 1877 года, случится с Фёдором Михайловичем припадок "довольно значительный",(27, 115) словно аукнулся к юбилею свадебный припадок 1867 года. Достоевский, правда, такого многозначительного совпадения не заметит, фиксируя дату припадка в рабочей тетради. Правда, ему было не до того -- Анна Григорьевна отмечает, что удручённое и подавленное настроение у мужа продолжалось более недели и приводит его признание-определение: он чувствовал себя в эти тягостные дни так, словно потерял-схоронил самого близкого, дорогого человека. А Страхов, в свою очередь, со слов самого Достоевского, свидетельствует, что тот находился после припадков в чрезвычайной тоске и чувствовал-ощущал себя "каким-то преступником", будто совершил какое-то "великое злодейство" и над ним тяготеет "неведомая вина"137.
Анна Григорьевна несколько раз восклицает-подчёркивает - какой ужас она испытывала в моменты припадков мужа. А что уж говорить о самом Фёдоре Михайловиче! Даже Тургеневу, человеку совсем ему душевно не близкому, не родному, Достоевский совершенно откровенно признаётся: "Если б Вы знали, в какой тоске бываю я иногда после припадков по целым неделям!.." (Из письма от 17 июня 1863 года.) А уж в письмах к родным и близким людям он и вовсе откровенничал, делился с ними муками и страхами-опасениями за свою жизнь: "Главных причин (выезда за границу. - Н. Н.) две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, - это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут..." (А. Н. Майкову. 16 /28/ августа 1867 г. Женева.)
"...падучая в конце концов унесет меня! Моя звезда гаснет, - я это чувствую. Память моя совершенно помрачена (совершенно!). Я не узнаю более лиц людей, забываю то, что прочёл вчера, я боюсь сойти с ума или впасть в идиотизм. Воображение захлёстывает, работает беспорядочно; по ночам меня одолевают кошмары..." (С. Д. Яновскому. 1 /13/-2 /14/ ноября 1867 г. Женева.)
"Боюсь, не отбила ли у меня падучая не только память, но и воображенье. Грустная мысль приходит в голову: что, если я уже не способен больше писать..." (А. Г. Достоевской. 16 /28/ июня 1874 г. Эмс.) (282, 34, 204, 358; 291, 331)
Это всего лишь мизерная часть признаний-страхов писателя, зафиксированных в его письмах. Но и из них становится понятным, что со временем Достоевский начал бояться не столько внезапной кончины во время очередного припадка, сколько приводила его в смертельное отчаяние мысль-тоска о полной потери памяти, сумасшествии, идиотизме, утрате способности творить. Причём эти страхи-опасения подтверждали-усиливали доктора: они вполне резонно считали, что эпилепсия прогрессирует-усиливается из-за чрезвычайной и даже надрывной умственной деятельности больного. Врачи советовали ему вообще прекратить писать-сочинительствовать, что для него равносильно было самоубийству. В письме к одной из своих знакомых (Л. В. Головиной) из Эмса, где он лечился на водах, Достоевский, сообщая, что тамошние доктора настоятельно советуют ему "заботиться о спокойствии нервов <...> отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять)" и тогда-де он сможет "ещё довольно долго прожить", - горько иронизирует: "Это меня, разумеется, совершенно обнадёжило..." (292, 111)
Но, больше того, писатель не желал, так сказать, идти на компромисс со своей убийственно опасной чёрной немочью даже и в частностях. Так, ему, конечно, известно было, что у эпилептика припадок может случиться при виде припадка у другого больного. Он может также произойти, если человек, страдающий падучей болезнью, будет о ней постоянно думать, ждать в определённые периоды-моменты обострения, настойчиво вспоминать об уже случившихся припадках. А что же делает Достоевский? Он не только в письмах описывает-фиксирует свои припадки, но и наделяет этой болезнью своих героев (Нелли, князь Мышкин, Смердяков) и даже описывает-воссоздаёт в произведениях сцены их эпилептических припадков. Представить только: художник ради творчества добровольно рискует-соглашается вызвать у себя припадок, потом неделю, а то и больше находиться-пребывать в мучительнейшей тоске и прострации!
Да простится нам такая аналогия, но состояние больного-эпилептика после припадка можно сравнить, вероятно, с сильнейшим похмельным синдромом (что большинству из нас знакомо!) или, ещё точнее, - с ломкой наркомана. Только, если алкоголик или наркоман терпит невыносимые муки, пребывает в смертной тоске и мечтает о смерти, о самоубийстве всего сутки, максимум двое, то несчастному пленнику чёрной немочи приходится терпеть такое пограничное состояние в несколько раз дольше. Какие мысли посещали в эти неизбывно мучительные часы и дни воспалённый страдающий уставший мозг писателя?..
В "Идиоте" эпилептик Мышкин в разговоре с девицами Епанчиными начинает рассказ о другом больном-эпилептике, который лечился с ним вместе в Швейцарии, и вдруг сообщает зачем-то: "У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя..."(-6, 62) И почти тут же князь свой рассказ-воспоминание об этом эпилептике, пытавшемся, надо полагать, после очередного припадка кончить жизнь самоубийством, вдруг обрывает, начинает рассказывать совсем другую историю. Откуда, почему появился-выскочил этот эпилептик-самоубийца в рассказе Мышкина, в тексте романа "Идиот"? Не автобиографичен ли этот бессвязный фрагмент?
Да тут, впрочем, и гадать нечего: описывая своих героев-эпилептиков, Достоевский, естественно, брал на себя в какой-то мере и роль прототипа. Кому же как не ему было знать состояние, чувства, мечты и устремления человека, переживающего периодически погружение в беспросветную тьму...
И если даже что-то доктора скрывали, не договаривали, Достоевский прекрасно знал, какие последствия могла иметь его мучительная болезнь. Ещё в 1847 году вышла из печати книга "Практическая медицина. Лекции частно-терапевтические", где известный врач И. Е. Дядьковский (между прочим, соученик отца Достоевского по Медико-хирургической академии) писал о падучей болезни: "Смертию оканчивается или через кровоизлияние в мозг <...>, или через истощение сил, бывающее при часто повторяющихся припадках"138. Достоевский тогда же, до каторги, мог прочесть эти строки, ибо уже подозревал у себя падучую болезнь, называл свои тогдашние сравнительно ещё лёгкие припадки, отдавая дань чёрному юмору, - "кондрашкой с ветерком", да к тому же и изучал специальную медицинскую литературу для достоверного описания своих психически больных героев в "Двойнике", "Хозяйке" и других ранних произведениях.
И ещё один немаловажный момент-штрих: как уже говорилось, порою припадки у Фёдора Михайловича случались и на людях, при посторонних - и можно представить себе, какие пароксизмы-судороги безысходного стыда и отвращения к себе испытывал он, осознавая это ещё помрачённым сознанием, приходя в себя после эпилептических судорог. С его-то воображением он не то что ясно, въяве, он даже и в гипертрофированном сверхреалистическом виде представлял-видел себя как бы со стороны. Даже в воспоминательном почти художественном рассказе Анны Григорьевны о припадке мужа эстетики маловато, а вот как выглядит-смотрится эпилептический припадок в сухом медицинском изложении:
"Наиболее типичен большой судорожный припадок - падение с внезапной потерей сознания и тоническими судорогами (тело напрягается, вытягивается), а затем клоническими судорогами (многократное сокращение) всего тела. <...> При тонической судороге человек сильно сжимается, при этом больной часто прикусывает язык. Вследствие сокращения всей дыхательной мускулатуры дыхание приостанавливается, появляется синюшность, особенно лица, к-рое становится иссиня-чёрным (отсюда народное название этой болезни "чёрная немочь"). Одновременно с возникновением судорог больной теряет сознание и падает. Через 20-30 сек. непрерывное судорожное сокращение всей мускулатуры тела сменяется её ритмическими подёргиваниями (клонические судороги). При этом больной может биться головой и телом об пол, причиняя себе повреждения. Клонические судороги продолжаются 1-2 мин. и затем прекращаются. В это время изо рта больного вытекает пенистая слюна, нередко окрашенная кровью в результате прикусывания языка. Иногда бывает непроизвольное отхождение мочи и кала (точь-в-точь, как у самоубийцы-висельника! - Н. Н.)..."139