Но нам важно знать-понимать, что если даже сам Достоевский и не думал, не собирался буквально соскочить-броситься в пропасть, однако ж, можно не сомневаться, что в описании любви-ненависти Полины и Алексея Ивановича много документального, в мечтаниях героя о самоубийстве немало автобиографического. И вряд ли только в момент создания-написания романа произошёл в творческом воображении прототипа-автора такой зловещий, но вполне логичный синтез дум-намерений об убийстве и самоубийстве, какой произошёл, в конце концов, в воспалённом сознании Игрока. Он опять и опять признаётся-угрожает Полине:
   "- <...> Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? <...> Знаете ли ещё, что нам вдвоём ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. <...> Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так - я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить..."
   И далее Алексей Иванович опять и опять начинает маниакально твердить про Шлангенберг и что он соскочил бы по первому её слову. Полина проблему ещё более ужесточает, пока ещё в нелепой фантазии: она требует от Алексея Ивановича дать согласие по первому её требованию-желанию убить любого человека. Игрок соглашается. Впрочем, он догадывается, что убить ему будет приказано - если будет! - как раз соперника, француза Де Грие. Да к тому же он никак не может до конца поверить, что Полина говорит на полном серьёзе. Только потом до него дойдёт, что она, может быть, вовсе и не шутила. Но сама Полина обрывает безумный торг уничижительным и, опять же, страшным, зловещим по своей сути резюме: "- А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу (убить. - Н. Н.), а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьёте по приказу, а потом и меня придёте убить за то, что я смела вас посылать..." (-4, 615)
   Как видим, цепочка предполагаемых событий выстраивается такая: Игрок по приказу Полины убивает француза, потом убивает её, а уж затем и - самого себя. К счастью, всё это закончилось на том этапе злым и нелепым анекдотом - Полина превращает наметившуюся было трагедию в фарс: вместо убийственно-самоубийственного подвига она потребовала от Игрока всего лишь хулиганской выходки. Алексей Иванович по её приказу-капризу затевает пошлый глупый скандал, "дурачество", с совершенно посторонними людьми...
   Не раз и не два ещё Игрок будет настойчиво, если не сказать надоедливо, предлагать Полине свою "голову", лишь раздражая её этим. Впрочем, и Полина знает-чувствует, что Алексей Иванович не шутит, - до самой последней черты отчаяния она его не доводит. Но всё же герой наш, в конце концов, совершает своеобразное самоубийство - если не физическое, то моральное, если можно так выразиться, - самоубийство судьбы. Он как бы убивает свою будущность, весь остаток жизни. Он отравляет себя навсегда и окончательно ИГРОЙ, погибает. И именно во многом - из-за Полины.
   Чтобы выиграть для неё, спасти её от унизительного денежного громадного долга в пятьдесят тысяч франков, Алексей Иванович и спешит на рулетку. До этого он сознательно и принципиально не играл, ощущая-подозревая в себе игрока - точно так человек, склонный к алкоголизму, старается даже не нюхать спиртного, дабы не сорваться в запой болезненно и безрассудно. Надо полагать, что и сам Достоевский по дороге в Париж к желанной Аполлинарии завернул в Висбаден не в последнюю очередь именно из-за мечты появиться перед возлюбленной не с грошами в портмоне, а этаким щедрым ухажёром-любовником после изрядного выигрыша. Как помним, первая игра ему более чем удалась. Повезло, разумеется, вначале и Алексею Ивановичу. Даже сейчас, когда и в нашей демократической стране уже процветают казино, мало кому из нас доводилось испробовать пьянящую опасность рулеточной игры. Необходимо поэтому чуть поподробнее перечитать-процитировать игорную сцену из романа, дабы воочию увидеть-представить себе ту запредельную по напряжению и выплескам эмоций атмосферу "воксала"-казино, в каковой проводил немало часов сам Фёдор Михайлович.
   "В одиннадцатом часу (вечера. - Н. Н.) у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для неё одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи <...>. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: "Passe". "Passe" - это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется "Manque"; но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".
   <...> Я выиграл - и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.
   <...> Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) - колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.
   Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную - и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: чтo для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь! (Стоит подчеркнуть-выделить это признание! - Н. Н.)
   - Rouge! - крикнул крупер, - и я перевел дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, всего уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я ещё мог следить тогда за счетом.)
   Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых - так, на авось, зря, без расчёта! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю. (То есть, точнее мог сравнить Алексей Иванович, - похоже на впечатление человека, бросившегося с вершины горы в пропасть! - Н. Н.)
   - Quatre! - крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на черную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.
   Вышла чёрная. Не помню я уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на "passe" (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) - и опять выиграл; затем выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами...
   <...> Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил все моё золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешел на другой стол...
   <...> Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. "Браво, браво!" - кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!.." (-4, 687-689)
   Игрок опять перешёл в другую залу, ещё играл и очнулся только от вскрика-информации по-французски одного из наэлектризованных зрителей-болельщиков, что он выиграл уже сто тысяч форинтов, или - двести тысяч франков! То есть - в четыре раза больше, чем требовалось для спасения Полины. Вероятно, этот перебор и сыграл свою роковую роль в случившейся катастрофе. Алексей Иванович, уже ставший игроком, опьянённый и отравленный игрой, игорной страстью, пересилившей страсть любовную, сам себе потом признается: он не обратил внимания, что Полина, отдаваясь ему в ту ночь, была-находилась в горячечном бреду, что отдалась она ему не из любви, а из ненависти, как бы в плату за пятьдесят тысяч франков, и что она уже никогда этого ему не простит...
   А теперь давайте ещё раз вспомним-представим, как сам Достоевский в самый разгар мучительных любовных объяснений-выяснений с Аполлинарией пишет родственникам захлёбывающиеся письма о своём баснословном выигрыше. Да и самой Сусловой он, без сомнения, вперемешку со страстными любовными уверениями и упрёками в измене не уставал твердить о висбаденском выигрыше, который, правда, был скромнее, чем у Игрока, в десять раз. Но суть не в этом, суть в том, что для Аполлинарии, как и для Полины, слова "рулетка", "выигрыш", "ставка", "зеро", в отличие от их несчастных игроков-любовников, - пустые звуки.
   С другой стороны, кто знает, не спасла ли именно рулетка Алексея Ивановича от настоящего самоубийства после окончательного разрыва с Полиной? И не спасала ли игра порой и самого Достоевского в наитрагические моменты его жизни, позволяя как бы отвлечь, перевести напряжение в другую плоскость, накалом эмоций-переживаний игры как бы притушить-стушевать накал тех же любовных трагических переживаний? Нормальным людям, не игрокам, понять эту болезненную страсть довольно трудно. Родной брат, Михаил Михайлович, и тот почти возмущается в письме: "Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь..."143
   А что ж тут понимать! Если радость выигрыша способна в какой-то мере нейтрализовать горечь любовных неудач, то отчаяние от сокрушительного проигрыша и вовсе может заслонить все и всяческие другие переживания хотя бы на время. А проигрыши, увы, не заставили себя долго ждать. Как уже упоминалось, вместе с эмоциональным письмом от 20 августа 1863 года Достоевский пересылает родственникам в Петербург и часть выигранных денег. А уже через неделю, 27 августа, из Баден-Бадена - тоже рулеточного городка, куда он устремился из Парижа сам и увлёк за собою Суслову, Фёдор Михайлович шлёт-отправляет той же В. Д. Констант отчаянное письмо: проигрался дотла, Бога ради, высылайте обратно деньги!..
   И сколько же раз впоследствии будет Достоевский оказываться в подобном крайне унизительном и даже постыдном положении из-за бесконечных проигрышей. Воистину, игра, как и алкоголизм, - добровольное сумасшествие и даже самоубийство. Причём, сам человек, подверженный страсти, это прекрасно понимает-осознаёт. Устами англичанина мистера Астлея, типичного хладнокровного "философа" вроде Страхова, Достоевский выносит Алексею Ивановичу (а опосредованно и самому себе!) суровый, но справедливый приговор-упрёк за самоуничтожение:
   "- Да, несчастный человек, она (Полина. - Н. Н.) любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы - погибший человек! <...> Да, вы погубили себя <...> вы останетесь здесь (в Рулетенбурге. - Н. Н.) и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое подобное ей. <...> Рулетка - это игра по преимуществу русская..."
   Алексея Ивановича спасти от рулетки, от самоубийства может, вероятно, только творчество. Если он, кроме вот этих талантливо написанных "Записок молодого человека", возьмётся-начнёт писать-творить и дальше - новые записки, романы, повести. О, творчество - это такая страсть, которая способна подавить-затмить всякие другие - и рулеточную, и любовную, и самоубийственную...
   Уж самому Достоевскому это было отлично ведомо!
   Догадывалась об этом, видимо, и Аполлинария Суслова. Предвидение-пророчество Фёдора Михайловича в письме к её сестре о том, что Аполлинария "вечно будет несчастна" - оправдалось полностью и на все сто. В любви она терпела одни катастрофы. С родными и близкими ужиться не могла. Её недолгая семейная жизнь с годившимся ей чуть ли не в сыновья В. В. Розановым была более чем нелепа и драматична. В общественной жизни, как ни пыталась, тоже никак не сумела определиться, найти своё место, хотя играла роль эмансипированной женщины и нигилистки. Она всё время жила как в горячке, отвергая действительное, вечно недовольная, неудовлетворённая, страдающая и мучающая, заставляющая страдать других людей. И в литературном творчестве она искала какой-то выход, способ-возможность утвердиться в этом мире, объяснить-понять его и себя в нём. Из её дневников и беллетристических опытов и можно понять, как часто эта красивая, гордая, незаурядная, но и страшно несчастная женщина находилась на краю самоубийства. И особенно важно подчеркнуть, что Достоевский был в курсе её суицидальных мечтаний-намерений.
   Именно в те парижские дни, когда Достоевский узнаёт, что "немножечко опоздал приехать", когда он сам находится на грани отчаяния, а Аполлинария, словно зло пародируя соответствующие сцены из "Униженных и оскорблённых", продолжает встречаться с Сальвадором и посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, она и решает покончить жизнь самоубийством. В дневнике она подробничает, как сожгла перед этим некоторые свои тетради и компрометирующие письма (вот когда, вероятно, погибло и несколько бесценных писем влюблённого писателя!), как провела ночь в мыслях о самоубийстве, как пришла утром к Фёдору Михайловичу плакаться в жилетку, как он её успокоил и на время примирил с гнусной жизнью и подлостью Сальвадора...
   О том, что и запутанные, мучительные отношения с Достоевским тоже чуть не довели эту роковую женщину до суицида, мы можем в какой-то мере судить по сюжету документально-мемуарной повести Сусловой "Чужая и свой": в конце героиня её, Анна Павловна - alter ego Аполлинарии Прокофьевны, бросается в реку...
   Даже удивительно, что эта женщина дожила до преклонного возраста (почти до 80-ти!) и умерла в 1918 году собственной смертью, к слову, в один год с Анной Григорьевной Достоевской и совсем невдалеке от неё, тоже в Крыму. Ещё в 1865 году, в период агонии взаимоотношений с автором "Униженных и оскорблённых", Суслова формулирует в дневнике: "Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей <...> я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!.."144
   С таким настроем мыслей жить весьма тяжело...
   И даже - невыносимо.
   6
   Загадки творчества - необъяснимы.
   Вот было упомянуто, что Аполлинария как бы пародировала своим поведением сцены из "Униженных и оскорблённых"... А может быть, наоборот, Достоевский, создавая этот роман, не только вспоминал Сибирь и учителя Вергунова, но и предвидел-предчувствовал, отобразил художественно то, что ещё только должно было произойти-случиться на самом деле спустя три года на новом витке спирали судьбы? "- <...> Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру..."(-4, 41) Это кто кому говорит-исповедуется - Наташа Ивану Петровичу про Алёшу или Аполлинария Фёдору Михайловичу про Сальвадора? Правда, если в романе Наташа Ихменева поминает смерть, скорее, в романтико-аллегорическом смысле, то Аполлинария Суслова решалась на конкретное самоубийство...
   Достоевский "друга верного" (так назовёт он А. П. Суслову позже - в самом последнем, прощальном письме) от добровольной смерти отговорил-удержал. Какие слова при этом были сказаны, какие соображения-резоны приведены - можно только догадываться. Одно ясно: писателю было что на эту тему сказать. В полной мере он, конечно, ещё не знал, что самоубийство станет одной из капитальнейших тем его творчества, но философия суицида уже осознанно и чрезвычайно начинала его тревожить-волновать. Доказательство тому - "Униженные и оскорблённые"; и в первую очередь - образ князя Валковского, строй его мыслей-размышлений. Именно этот весьма отвратительный герой-циник, по существу, первым в мире Достоевского начинает теоретизировать на тему суицида, пытается сформулировать как бы закон обратно пропорциональной связи между цинизмом, уровнем личного эгоистического благополучия и стремлением к самоубийству. В минуту откровенности он излагает суть своего кредо Ивану Петровичу:
   "- <...> Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, - одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. <...> Люби самого себя - вот одно правило, которое я признаю. Жизнь - коммерческая сделка <...> Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов <...> я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!
   - Вы правы, - отвечал я.
   - Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?
   - Нет, уж синильная кислота лучше..."
   Без сомнения, Иван Петрович этой фразой "озвучил" убеждение своего прототипа, то есть - самого Достоевского. Но давайте, опять же, спроецируем данную сцену литературного романа на сцену жизненного романа, случившуюся через три года в Париже. С кем во втором случае был бы более солидарен Фёдор Михайлович? Согласимся, что и в отношениях Сусловой с Сальвадором была "грязнотца", и в отношениях самого Достоевского - мужа умирающей жены и сладострастного любовника уже далеко не первой молодости - с юной любовницей была определённая "грязнотца"... Однако ж, от "синильной кислоты" он Аполлинарию отговаривал и отговорил - выходит, совсем "синильная кислота" не лучше?..
   Вот уж, действительно, Достоевский с одинаковой силой мог описывать-воссоздавать как чувства-ощущения ягнёнка, пожираемого волком, так и волка, пожирающего ягнёнка. Ему удавалось убедительно говорить-писать как "pro", так и "contra"?. Без этой двойственности-раздвоения в творчестве (да и в жизни!) не было бы и такого запредельно колоссального и неизмеримо глубинного явления, как - ДОСТОЕВСКИЙ...
   Впрочем, как выразился бы Валковский, опять мы воспарили в поэтические эмпиреи, ударились в патетику. Вернёмся к сути разговора, подведём итог циничным разглагольствованиям князя. Вернее, он сам его подводит: он призывает Ивана Петровича избавиться от глупого идеализма и пожелать всем умным людям следовать заветам князя, а иначе этим умным людям "нечего будет делать на свете", то есть они все как один самоубьются, истребят себя, и останутся "одни только дураки". Выживут же из "умных" только они, валковские.
   "- <...> Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи <...>. Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её. Ведь чёрт знает ещё как придётся умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся философ раззадорил. К чёрту философию!.." (-4, 234-245)
   К чёрту-то к чёрту, а своеобразную философию Макса Штирнера, как видим, Валковский прочувствовал и вполне усвоил, правда, в упрощённом, чересчур утилитарном смысле. Именно этот немецкий философ-бунтарь провозгласил ещё в 1844 году в своём трактате "Единственный и его собственность", мол - "для Меня нет ничего выше Меня"145. В кружке петрашевцев вокруг эгоистическо-материалистических идей Штирнера кипели споры. Как и вокруг идеалистических концепций Гегеля. Автора "Униженных и оскорблённых" в момент создания-написания романа, без сомнения, обуревали воспоминания об этих спорах 1840-х годов. Ну, а что касается Гамлета, весьма саркастически помянутого князем, то это - одна из знаковых фигур в теме "Достоевский и самоубийство". Писатель не однажды будет - особенно в публицистике - обращаться к образу шекспировского героя как символу философского отношения к жизни и смерти, как к образчику рефлектирующего, колеблющегося на грани самоубийства человека. Об этом подробнее будем говорить дальше, пока же отметим, что ещё в одном из своих юношеских писем к брату Михаилу из Инженерного училища (9 августа 1838 г.) Фёдор восклицал-признавался: "Но видеть одну жёсткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..." (281, 50)
   Если перевести этот романтическо-театральный жар-пыл на обыденный язык, то получается, что 16-летний Фёдор начинает задумываться о бессмысленности жизни, однако ж, на добровольный уход из неё, дабы "слиться с вечностию", - решимости у него не хватает... Ну, кто же он после этого? Конечно, - Гамлет!.. Понятно, что здесь - литературность, театральность, котурны. Здесь юный Достоевский как бы пародирует в слоге Вертера, словно забывая, что герой гётевского романа помечтал-помечтал, поиграл в Гамлета, да и - застрелился...
   Да, хотел этого Достоевский или не хотел, но эти философические вертеро-гамлетовские фразы-суждения в его письме выглядят-воспринимаются, конечно, пародийно. Разумеется, он, будучи почти мальчишкой, писал это на полном серьёзе и с совершенно искренним пафосом. А вот много лет спустя, будучи уже человеком многоопытным, он уже может, он в состоянии иронизировать-насмешничать на тему самоубийства сознательно и от души. Делает он это в "Зимних заметках о летних впечатлениях". Причём, стоит отметить два существенных штриха-момента: во-первых, писатель высмеивает в данном случае именно театральность проблемы, ибо описывает в пародийном ключе французский театр, буржуазно-пошлую водевильно-мелодрамную драматургию Ожье, Сарду, Понсара и прочих модных тогда авторов. А во-вторых, писались-создавались эти "Зимние заметки" под впечатлением самого первого путешествия писателя за границу, о котором он страстно мечтал ещё до каторги, да притом в те дни, когда отношения его с Сусловой, судя по всему, находились в самом светлом и сладостном периоде своего развития. Отсюда и - тон. Отсюда и так жизнерадостно-остроумны пародийные описания французско-сценических самоубийств из-за якобы несчастной любви:
   "Разумеется, у него (Гюстава. - Н. Н.) ни гроша <...>. Мадам Бопре, разумеется, влюблена в него, Сесиль тоже, но он не подозревает любви Сесили. Сесиль кряхтит от любви в продолжение пяти актов. Идёт, наконец, снег или что-нибудь в этом роде. Сесиль хочет броситься в окно. Но под окошком раздаются два выстрела, все сбегаются; Гюстав, бледный, с подвязанной рукой, медленно входит на сцену. <...> Клеветник и обольститель Сесили наказан. Гюстав забывает наконец, что Сесиль его любит и что все это штуки мадам Бопре. Но мадам Бопре бледная, испуганная, и Гюстав догадывается, что она его любит. Но раздается опять выстрел. Это Бопре, убивающий себя от отчаяния. Мадам Бопре вскрикивает, бросается к дверям, но является сам Бопре и несет убитую лисицу или что-нибудь в этом роде..." (-4, 450-451)
   Ну, а вот в совершенно мрачных и безысходных по содержанию и колориту "Записках из подполья", как это ни удивительно, о самоубийстве впрямую практически не говорится ничего. Лишь в момент описания эпизода-сцены с бывшими однокашниками у героя-автора вырывается: "Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить!.."(-4, 511) В данном случае несчастный Подпольный человек хотел, так сказать, даже собственным самоубийством "покончить" затянувшуюся тяжёлую сцену-ситуацию, но все "Записки...", всё их содержание свидетельствуют о беспрерывном стремлении героя к самоубийству. Его рассуждения-философствования о жизни, мол, главное, это беспрерывность движения к цели, а не сама цель; его вывод, что дважды два четыре (то есть, достигнутая цель) - это уже начало смерти, что смысл жизни теряется, когда цель достигнута, - весьма опасны и чреваты последствиями для Подпольного человека. Ведь для него самого подполье и стало в какой-то мере его уже достигнутой целью. Он заявляет, что-де если б он выбрал себе "карьеру лентяя и обжоры", но не простого, а "сочувствующего всему прекрасному и высокому", то он бы тогда жил "спокойно" и умер бы "торжественно". И далее герой повести доводит сарказм свой почти до истерики: "...да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!"..." (-4, 465)