Вот они во всей своей ужасной простоте -- самоубийственные условия творчества, "под которыми" Достоевский всю жизнь работал. Он в буквальном смысле слова работал на износ, на разрыв аорты. Помните -- "Тургенев умер бы от одной мысли"? Тургенев Тургеневым, но ведь и сам Фёдор Михайлович, в конце концов, умер-погиб намного раньше в том числе и потому, что писал-работал по ночам, писал-работал больным, писал-работал, когда поджимали сроки (а они всегда поджимали!), до изнеможения. В разговоре с Е. П. Летковой-Султановой автор "Преступления и наказания" высказался однажды в конце своей жизни вполне определённо: "Никогда не работайте из-под палки... Из-под аванса. Верьте мне... Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь... И сколько муки претерпел... Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав её до конца... Это хуже всего. Это не только самоубийство (! - Н. Н.), но и убийство... Я пережил эти страдания много, много раз..."240 Впрочем, по-другому Достоевский, вероятно, жить и работать просто бы не смог -- его бы, ДОСТОЕВСКОГО, тогда и не было бы вовсе. Вспомним его полные горькой иронии строки из письма к Л. В. Головиной из Эмса: "И в самом деле, тем больше будем дорожить тем кончиком жизни, который остался, и право, имея в виду скорый исход, действительно можно улучшить не только жизнь, но даже себя, - ведь так? И все-таки я упорствую и не верю докторам, и хоть они и сказали все, хором, что я неизлечим, но прибавили в утешение, что могу ещё довольно долго прожить, но с тем, однако ж, непременным условием, чтоб непрерывно держать диету, избегать всяческих излишеств, всего более заботиться о спокойствии нервов, отнюдь не раздражаться, отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять) и - Боже упаси - простужаться; тогда, о тогда при соблюдении всех этих условий ?вы можете ещё довольно долго прожить?. Это меня, разумеется, совершенно обнадежило..." (292, 111)
   Ну и совершенно прямо придётся сказать: именно и в первую очередь творчество, несмотря на все его тяготы и убийственные для здоровья последствия, поддерживало в Достоевском тягу к жизни, отвращало его от суицидальных настроений-мечтаний, заставляло его жить. Для понимания этого чрезвычайно важно для нас вчитаться в строки исповедального признания писателя, сделанного им в письме к М. А. Поливановой буквально за пять с половиной месяцев до смерти. Эта женщина, с которой он познакомился незадолго до того на Пушкинском празднике, в своём письме настоятельно просила писателя посоветовать, как разрешить ей свой семейно-жизненный конфликт, от которого, читается между строк, впору думать о самоубийстве. И вот что пишет в ответ Достоевский:
   "Вы задаете мне, в письме Вашем, очень трудный вопрос на разрешение и который, увы, столь всеобщ. <...> Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду. Думаю, что так всего лучше. <...> Я имею у себя всегда готовую писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос, и я всегда нахожу духовную деятельность, которая разом удаляет меня от тяжелой действительности в другой мир. Имея такой исход при тяжелых вопросах жизни, я конечно как бы подкуплен, ибо обеспечен, и даже могу судить пристрастно, по себе. Но каково тем, у которых нет такого исхода, такой готовой деятельности, которая всегда их выручает и уносит от тех безвыходных вопросов, которые иногда чрезвычайно мучительно становятся перед сознанием и сердцем и, как бы дразня и томя их, настоятельно требуют разрешения?.." (301, 211)
   Да, писать-творить Достоевский бросить не мог и по-другому работать не умел, так что добровольно сжигал себя в огне творчества -- да простится нам такая романтическая выспренность, ибо дальше разговор пойдёт о суровой прозе. А проза эта состоит в том, что у гениального Достоевского не хватило элементарного разума, чтобы искусственно не сокращать дни свои хотя бы в части того, что от него зависело. Вспомним известную молитву: "Господи, помоги мне изменить то, что я изменить в силах, дай мужества принять то, что изменить я не могу и -- мудрости отличить одно от другого!" Так вот, у автора "Слабого сердца" как раз и не хватило мудрости-разума не жить в Петербурге, в этом гнилом, убийственном особенно для больных-лёгкочников мегаполисе, хотя бы в последний период своей жизни -- после заграницы. Вообще, это был-длился какой-то абсурд! Ну, ладно, в юности Достоевский с его мечтой о литературной стезе успеха, славы мог добиться (и добился!) только в столице. Его тревожный вопрос в письме к брату Михаилу (30 сентября 1844 г.), в котором он обосновывает-оправдывает своё решение выйти в отставку из военной службы, звучит вполне риторически: "...меня хотели командировать -- ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? Ты меня хорошо понимаешь?.."(281, 100) Михаил понимал его хорошо, ибо сам за неделю до того в письме к опекуну П. А. Карепину писал-обосновывал, как бы оправдывая-защищая Фёдора: "Развивающийся талант должен учиться, и потому Петербурга ему нельзя и не должно оставлять, в нём одном в России он только и может образоваться. Ему предстоит теперь трудное дело -- проложить себе дорогу, завоевать имя..."241
   И это сущая правда, ибо в те времена (как, впрочем, и сейчас!) вне столицы сделать литературную карьеру совершенно было немыслимо. Но уже и тогда молодой Достоевский, вчерашний москвич, с неподдельным страхом и горечью писал опять же Михаилу (7 октября 1846 г.): "Петербург ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь! А здоровье моё, слышно, хуже. <...> Я теперь почти в паническом страхе за здоровье..."(281, 127) Мудрено ли, что в 1860-е годы, когда в русском обществе дискутировался вопрос о переносе столицы государства в Москву, Достоевский выступал-являлся страстным поборником этой идеи242.
   Но и этого мало! Осенью 1867 года, ещё в самом начале жизни своей за границей (когда он ещё думал-надеялся, что сбежал туда на краткое время), Достоевский в письме к С. Д. Яновскому спрашивает его не только как товарища-друга, но и как доктора, отлично знавшего историю болезней писателя: "...не лучше ли было бы для меня (для моего здоровья, для моей падучей) оставить Петербург и перебраться в Москву?" И тут же следом утвердительно добавляет: "Я сам хорошо знаю, что Москва немного (намного? -- Н. Н.) лучше..." Письмо это написано по-французски, так что, действительно, может быть, в оригинале сказано "намного лучше"? Впрочем, это не суть важно, важно, что Яновский в ответном письме категорически советует осуществить это благое намерение по возвращении из-за границы без всяких раздумий: "...переезжайте к нам в Москву. Климат здешний несомненно окажет на Вас более благоприятное влияние, нежели в Северной Пальмире <...>. Имея даже в виду особенное Ваше расположение к нервным атакам <...> здесь будет для Вас лучше, чем в питерских туманах и частых в нём барометрических переменах..." (282, 355)
   Казалось бы, сам Бог велел послушаться этого совета! Ведь практически вся зрелая творческая жизнь Достоевского была связана с московским журналом "Русский вестник", в той же Москве жили-проживали ближайшие родственники (сестры Вера и Варвара с семьями), давнишние хорошие товарищи-знакомые вроде поэта А. Н. Плещеева, первопрестольная была центром столь близкого писателю славянофильства, да и, опять же, не будем забывать, что Москва была и "малой родиной" Достоевского... Но сразу по возвращении из-за границы Фёдор Михайлович опять обосновывается в "чахло-золотушном" (убийственный эпитет всё того же Яновского) Петербурге. Правда, свою мечту и совет друга-доктора он никак, видимо, забыть не мог и уже в 1875 году в письме к дальней родственнице Е. П. Ивановой писал: "...климат петербургский для меня решительно становится невыносим. <...> если Бог даст веку, непременно устроюсь где-нибудь не в Петербурге. Полагаю, что перееду окончательно в Москву..." (292, 38)
   Бог ещё "дал веку", однако ж Фёдор Михайлович упорно продолжал жить в северной столице, в убийственном климате, среди литературных и идейных врагов, пускаясь то и дело в утомительные поездки в редакцию "Русского вестника". Абсурд!
   Правда, он обеспечил себе, в конце концов, периоды отдохновения от Петербурга, обустроив как бы дачу в Старой Руссе, правда, он ездил для поправления здоровья в Эмс, правда, он буквально до конца жизни мечтал приобрести небольшое имение где-нибудь в благодатной российской глубинке... Здесь это "буквально до конца жизни" поставлено не для красного словца: всего за пять дней до кончины (!) писатель, строя с женой планы на лето, как раз и развивал идею покупки своей земли неподалёку от Москвы в Шацком уезде, намерение стать помещиком, сельским жителем, начать дышать, наконец, свежим воздухом...243 Вспомним в связи с этим весьма характерную строку-штрих в описании внешности сельского барина Свидригайлова: "...и цвет лица был свежий, не петербургский".
   Увы, мечта-идиллия Достоевского не осуществилась, и он, естественно, имел цвет лица несвежий -- петербургский. Об этом оставили свидетельства многие авторы воспоминаний о писателе: "щёки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый..." (это А. Е. Ризенкампф о молодом ещё Достоевском); "очень бледный -- землистой, болезненной бледностью -немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом..." (В. В. Тимофеева-Починковская. Достоевскому -- 51 год); "худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами <...> Достоевский производил впечатление тяжело больного человека..." (И. И. Попов, увидевший автора "Подростка" в 1879 году)...244
   Кстати, о "Подростке". В романе этом мимоходом упоминается-рассказывается о некоем человеке, который десять лет жил в монастыре, а постриг всё не решался принять и только по одной простой причине, что, как сам объясняет -- "от трубки табаку, вот уже десятый год бьюсь, отстать не могу".(-8, 486) А ещё в бумагах Достоевского среди подготовительных материалов к статьям в журнал "Гражданин" сохранился фрагмент белового автографа к "Маленьким картинкам", который начинается так: "...одного бывшего политического арестанта, который, сидя в каземате, в первые два месяца совсем был лишён возможности курить. Он говорил мне, что под конец чуть с ума не сошёл и стал помышлять о самоубийстве".(21, 315) Конечно, "о самоубийстве" стоило бы нам выделить-подчеркнуть -- уж больно в строку легло! И про арестанта хорошо бы выделить, но, думается, и без того любому читателю ясно -- какой такой "бывший политический арестант" мог рассказать подобное Достоевскому.
   Доктор А. Е. Ризенкампф, близко знавший-наблюдавший писателя ещё в период Инженерного училища и "Бедных людей", свидетельствует, что тот был не просто курильщиком, а курильщиком злостным: испортил себе табаком зубы, имел ужасную привычку, затворившись в комнате, курить во время работы трубку за трубкой и даже когда периодами усиливался-обострялся сухой кашель, он никак не мог заставить себя хотя бы умереннее курить злой жуковский табак... Барон А. Е. Врангель, который дружил с Достоевским позже, в Сибири (когда тот пережил уже самоубийственные муки без курева в каземате Петропавловской крепости), добавляет штрих: когда Фёдору Михайловичу даже "Жуков" был не по карману, "он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова". Думается, не проходило это даром и для головы самого курильщика адской смеси. Но даже когда жизнь и быт писателя более-менее наладились, уже на склоне жизни, он хотя и от трубки, и от "Жукова" с махоркой отказался, но самодельные папиросы, которые он сам набивал табаком, видно, мало чем были лучше и мягче. По крайней мере, Вс. С. Соловьёв вспоминал к случаю о Достоевском 1870-х годов: "Он <...> протягивал мне свои ужасные папиросы, которые я никогда не мог курить..." А метранпаж М. А. Александров, который знал автора Дневника писателя" в последние годы его жизни, как бы добавляет-уточняет: "Сидя за чаем, Фёдор Михайлович <...> набивал себе папиросы-пушки из жёлтой маисовой бумаги... Курил он довольно много..."245
   Но и это ещё не всё! Про чай-то здесь недаром выскочило. Потому что "сидя за чаем" в тех же воспоминаниях Александрова расшифровывается так: "Чай Фёдор Михайлович пил крепкий и сладкий, по несколько стаканов..." Это -- с утра. Но он пил его и днём, и вечером, а на ночь, на рабочие часы, заготавливал себе целый чайник крепчайшего, как дёготь, чаю. Впрочем, Анна Григорьевна сравнивала напиток, который употреблял в больших количествах её супруг, даже с алкоголем: "Фёдор Михайлович любил крепкий, почти как пиво, чай. <...> Но особенно любил чай ночью во время работы..."246
   Слава Богу, Достоевский алкоголь (который сгубил многих писателей) терпеть не мог, морфием или опиумом (как, к примеру, А. К. Толстой, покончивший с собой с помощью морфия) не увлекался, к кофе (который сгубил его любимого француза О. Бальзака) был довольно равнодушен, но всё же с лихвой отдал дань самоубийственным способам укорачивания жизни с помощью пусть и самых слабых, но наркотиков -- табака и чая.
   Вспомним, как Достоевский воскликнул-признался в одном из писем к А. Н. Майкову по поводу своей страсти к рулетке: "...натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил".(282, 207) Но ведь это можно отнести не только к рулетке. До самого последнего предела, всю свою жизнь за черту переходил он и в безобразном, расточительном, наплевательском отношении к своему и без того хилому здоровью...
   В самоуничтожении!
   3
   Итак -- ярко выраженное добровольное стремление к смерти.
   Достоевский со своими эмфиземой, эпилепсией, желудочным катаром и ещё добрым десятком хворей жил упорно в гнилом туманном Петербурге, беспрерывно курил дешёвый ядовитый табак, пил-поглощал литрами крепчайший отравный чай, работал до изнеможения по ночам, совершенно не занимался хотя бы гимнастикой (как его герой Кириллов!) и при этом всё время жаловался на плохое самочувствие, одолевающие болезни и то и дело предрекал-твердил самому себе и окружающим, что скоро, в самом ближайшем будущем, вот-вот, буквально на днях он умрёт...
   Мудрёного мало, что иные его знакомые, да и просто читающая публика порой спешили хоронить его прежде времени. Так, всё та же Л. Х. Симонова-Хохрякова, навестив писателя в один из сентябрьских дней 1876 года, была поражена: "...он страшно изменился. Казался бледным и истомлённым. Говорил совсем шёпотом (совсем, как Некрасов перед смертью! -Н. Н.), задыхался более прежнего и сильнее кашлял. И по лицу видно было, что он близок к концу -- и совсем плох. Мне даже вдруг пришла мысль, что он не доживёт до зимы..." И следом мемуаристка тонко подмечает некое мазохистское сладострастие, с каким автор "Записок из подполья" относился к этому вопросу. На её резонный совет -- хотя бы переменить квартиру на более удобную, Достоевский впал в истеричное раздражение и закричал: "-- А я не хочу <...> не хочу и не хочу <...>. Пусть борьба..." И проницательная женщина резюмирует: "Я поняла, что, идя таким путём, он мучает себя, издевается над собой и наблюдает, насколько у него хватит сил, хотя при этом и сознаёт, что вследствие непосильной борьбы наступит конец..."247 Между прочим, просто к слову, Достоевский как раз в это время, буквально в эти дни, написал и опубликовал свой многознаменательный "Приговор"...
   И не удивительно, что с Фёдором Михайловичем могла произойти такая нелепая, но полная трагизма история, что приключилась с ним летом 1875 года. Он благополучно лечился-отдыхал в Эмсе, как вдруг в респектабельной газете "Санкт-Петербургские ведомости" (№ 159) публикуется сообщение, мол, известный писатель Ф. М. Достоевский "серьёзно захворал"... Информацию тут же подхватили-растиражировали другие газеты. Можно представить, какой шок испытала мнительная не меньше, чем муж, да к тому же беременная в то время Анна Григорьевна. Впрочем, и представлять не надо. Отчаянная телеграмма, которую она тут же отправила в Эмс, к сожалению, не сохранилась, но последующие её письма дают нам полную картину: "...Весь день я была как сумасшедшая, плакала, рыдала, представляла, что ты умер, упрекала себя, зачем я все эти дни была так покойна и весела, тогда как ты, может быть, в это время лежал на столе. У меня от беспокойства разболелся живот и поясница, так что я одно время сильно боялась, не произошло бы выкидыша. <...> Однако с чего они взяли, что ты болен, и какой это мерзавец им сообщил. Этого негодяя следовало бы повесить. (Вот даже до чего дошла-разъярилась кроткая женщина! -- Н. Н.) Подумай, дорогой и неоценённый мой Федичка, что могло бы выйти? Я могла бы выкинуть вчера и, может быть, поплатилась бы жизнью и оставила тебя и моих бедных деточек одних. Страшно об этом и подумать..."248
   Аналогичный, но уже с трагико-комической окраской случай произошёл в апреле 1878 года. Семья Достоевских сидела за столом -- обедали. Вдруг в передней -- звонок, шум, возгласы: "Жив ещё?.. Жив ли ещё Фёдор Михайлович?" Когда хозяин дома выскочил, встревоженный, в прихожую, к нему чуть не с объятиями бросилась навстречу довольно немолодая дама с теми же нелепыми словами: "Вы живы, Фёдор Михайлович? Как я рада, что вы ещё живы!.." Бедный Достоевский только и смог в изумлении воскликнуть, мол, ещё жив и, слава Богу, пока умирать не собирается... Чуть позже выяснилось: дама эта (предположительно -- беллетристка Л. А. Ожигина) из Харькова, а у них в Харькове слух разнёсся, что Достоевского бросила жена, от этого он тяжко заболел и лежит без помощи, вот она, Ожигина-то, и прилетела из своего Харькова в Петербург ухаживать за любимым писателем, облегчить ему последние страдания на смертном одре...
   Что особенно интересно и даже странно в это нелепой истории (только, наверное, с Достоевским могло такое приключиться!), так это реакция главного героя: его не столько возмутила придуманная ему кем-то болезнь и близкая смерть, сколько ужасающая выдумка насчёт коварства жены: "-- Нет, ты подумай только, -- говорил он в волнении ходя по комнате, -- какую низость придумали: ты меня бросила! Какая подлая клевета! Какой это враг сочинил!.."249
   Совершенно странной и, что называется, неадекватной была реакция Достоевского в другой "унизительной ситуации", которая могла действительно закончиться весьма трагически для него. Случилось это нелепое происшествие почти через год после визита харьковской дамы, в марте 1879-го. Писатель, как всегда, вышел прогуляться перед обедом, как всегда, тут же погрузился на улице в свои мысли-размышления (скорее всего -- в мир "Братьев Карамазовых", которыми он тогда жил), перестал замечать окружающую действительность. Как вдруг сзади -- жестокий удар по голове, он падает, разбивает себе в кровь лицо об мостовую...
   К счастью, напавшего злодея -- пьяного мужика тут же скрутили, доставили в участок. Им оказался крестьянин Фёдор Андреев (этакий простак-парень Миколка из "Преступления и наказания"), который толком и не мог объяснить, зачем он "барина" чуть не убил; записали в протокол -- с целью грабежа. Так вот, окровавленный писатель уже в участке сразу же просит отпустить своего обидчика, но того всё же судили через три недели, опять не вняли до конца и полностью настойчивым просьбам потерпевшего простить грабителя, как он его прощает, и суд постановил "подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня". И далее А. Г. Достоевская без всяких эмоций добавляет: "Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа"250. Право, зла и досады не хватает! То Анна Григорьевна желает казни-смерти через повешение человеку, который лишь придумал-выдумал болезнь её мужа, и сам Фёдор Михайлович приходит в негодование только от одних слухов о, якобы, случившемся несчастье в своей семье, а тут пьяный негодяй буквально чудом только не убил писателя, и вдруг -- такое снисхождение!..
   И в закавыченном выражении "унизительная ситуация" никакой несуразности или иронии, как может кто-нибудь подумать, -- нет. Это -дословная цитата из "Кроткой", многознаменательное содержание которой стоит вспомнить подробнее: "...нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно..." (24, 23)
   Унизительно-то унизительно, но страшнее то, что, если вдуматься, мы бы даже первый роман "Братьев Карамазовых" так до конца и не дочитали, не узнали бы! И уж наверняка не узнали бы, что Смердяков, который только-только во всей своей "красе" появился на страницах опубликованной в февральском номере "Русского вестника" третьей книге романа, в конце концов повесится.
   Казнит сам себя.
   4
   Да в это и поверить было невозможно!
   Даже многих из нас, знающих весь текст первого романа (на всякий случай стоит напомнить-уточнить, что из задуманной дилогии о братьях Карамазовых Достоевский успел написать только первую книгу) до конца, читавших и перечитывающих его неоднократно, знающих-помнящих судьбу Смердякова вполне и полностью, и то самоубийство этого героя ставит в тупик, поражает. Но, впрочем, иные -- из самых проницательных -- читатели даже тогда, впервые знакомясь с этим четвёртым братцем Карамазовым в февральском номере катковского журнала за 1879 год, могли обратить внимание на весьма характерные штрихи, на многознаменательные в суицидальном плане подробности. К примеру, выясняется, что в детстве маленький Смердяков (как-то язык не поворачивается назвать его по имени -- Пашей или хотя бы Павлом!) "очень любил вешать кошек", что теперь, в свои 24 года, он "страшно нелюдим и молчалив" (то есть, по существу, -- подпольный тип), что он не знает ни женской любви, ни вообще человеческой, сам её ни к кому не испытывает и что по сути своей он -- "созерцатель", то есть имел способность настолько уходить-погружаться в свои мысли-думы "по десятку даже минут", что забывал обо всём окружающем. Понятно, что "созерцатель" -это одна из разновидностей "мечтателя". И далее в романе говорится-обобщается, что такой созерцатель-мечтатель и сам не знает, для чего копит впечатления, под которыми находится во время своих созерцаний -"может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит..." Но ведь вполне можно добавить-продолжить: "а может, возьмёт вдруг, да и повесится..." (-9, 140)
   Одним словом, налицо вполне типичный герой Достоевского со всеми присущими ему суицидальными предпосылками. Но вот что ещё поразительно: в отвратном персонаже этом обнаруживаются уже на первых же страницах штрихи-обстоятельства, которые недвусмысленно сближают-сопоставляют его с автором. Уж не будем всерьёз брать во внимание такой характерный штрих, как страсть к чистому белью и вообще чистоплотность, столь свойственную самому Фёдору Михайловичу и доведённую в Смердякове до демонстративной брезгливости. Но вот то, что Достоевский "одарил" Смердякова своей священной болезнью -- это дорогого стоит. Понятно, что эпилепсия карамазовского лакея, его своевременный припадок играют в сюжете, в фабуле романа одну из ключевых ролей, но, думается, не только ради этого писатель сделал Смердякова, по своему подобию, эпилептиком. Сразу и вспомним судьбы героев-эпилептиков из прежних произведений Достоевского. Маленькая Нелли из "Униженных и оскорблённых" всё время упорно стремилась к самоуничтожению и сгорела-умерла, в конце концов, от нервной горячки, которая началась после очередного сильнейшего припадка падучей... Князь Мышкин в финале "Идиота" окончательно и бесповоротно сходит с ума... Кириллов в "Бесах", у которого, по уверению Шатова, налицо все симптомы падучей болезни, размозжил себе голову из револьвера... Так что, невольно, с самого начала "Братьев Карамазовых" стоило предполагать трагический конец-финал и для Смердякова.
   "Передал" Достоевский этому герою и ещё одну из капитальнейших автобиографических и автопортретных своих составляющих -- "горнило сомнений", условно, конечно, говоря. Выясняется, что в отроческие ещё годы Смердяков срезал каверзным вопросом приёмного отца своего Григория, который взялся учить угрюмого мальчика священной истории: "Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звёзды на четвёртый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?" Поставленный в тупик Григорий не нашёл другого аргумента, как отвесить начинающему ревизору Библии увесистую пощёчину. Видимо, это не охладило пыл Смердякова и с годами он всё прочнее утверждался-обосновывался в "горниле сомнений", не желая из этого "горнила" выбираться. При первом же знакомстве с этим героем читатель становится свидетелем сцены, когда он опять срезает простодушного Григория, а вместе с ним и как бы всех присутствующих (отца Карамазова, Ивана и Алёшу) своей очередной "контроверзой". Этим неологизмом, образованным от французского известного всем "контра" и, видимо, от подзабытого южнорусского "верзить" (по Далю -- "врать, лгать, бредить, городить пустяки") Достоевский и озаглавил эту главку-сценку из романа.
   Сцена, между прочим, начинается с того, что Григорий рассказывает о пропечатанной в газетах истории про русского солдата, который, попав в плен к азиатам, наотрез отказался отречься от христианства, "дал содрать с себя кожу и умер". Речь здесь идёт о действительном событии, действительном герое -- унтер-офицере Фоме Данилове, о котором Достоевский писал в январском "Дневнике писателя" за 1877 год. Там он справедливо сопоставлял русского героя с ранними христианами, добровольно идущими на смерть за Христа и вслед за Христом, и, между прочим, упрекал представителей высшего -- образованного -- круга российского общества в неспособности на подобное самоубийство за веру: "Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал..."(25, 14) Как видим, Достоевский и себя включает в это число.