Всё это более чем жестоко. Но, с другой стороны, именно автору-драматургу мрачного эшафотного спектакля Достоевский обязан не только жизнью, но и, в какой-то мере, последующей своей судьбой. Именно с ведома царя дело петрашевцев уже после смертного приговора Военно-судной комиссии поступает-передаётся вдруг, вопреки правилам, формально в более низшую инстанцию - генерал-аудиториат, который пересматривает приговоры и определяет, в частности, Достоевскому лишение всех прав состояний и восемь лет каторжных работ. Причём новый вердикт, хотя внешне и менее страшен, но составлен был более аргументировано и убедительно: Достоевскому вменялось в вину не только "распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти", но и "покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии..."
   И вот тут Николай I вновь проявил необъяснимую милость к падшему литератору, начертав на определении генерал-аудиториата высочайшую резолюцию: "На 4 года и потом рядовым", что возвращало Достоевскому после отбытия наказания гражданские права, в отличие от каторжан с полным сроком. (18, 190)
   Понятно, почему в нашем разговоре о суициде в жизни и творчестве писателя столь много места уделено утру 22 декабря 1849 года: никогда ни до ни после Достоевский не стоял, не находился так близко к смерти, не переживал её так реально, не приготовлялся так тщательно к последней минуте (за исключением, конечно же, настоящего своего смертного часа в конце января 1881 года). Это - во-первых. А во-вторых, в одной из главок "Введения в тему" уже шёл у нас разговор о том, что все политические заговорщики, участники конспиративных кружков, революционеры и особенно террористы являются в какой-то мере самоубийцами, ибо сознательно ставят ради идеи и политической борьбы на карту свою собственную жизнь.
   Деятельность петрашевцев, благодаря агенту-доносчику Антонелли, была пресечена почти в самом начале, а участников кружка Дурова и вовсе практически в зародыше, однако ж намерения заговорщиков были более чем серьёзны и явно прогрессировали к всё более кардинальным действиям-поступкам - вплоть до государственного переворота. По крайней мере, так утверждал сам Достоевский, вербуя-приглашая своего близкого товарища поэта А. Н. Майкова в тайный кружок. И более осторожный и дальновидный Майков очень резонно предупредил друга: они, заговорщики, "идут на явную гибель", то есть, попросту говоря, на самоубийство, - и пытался отговорить Достоевского от этого гибельного пути, ибо им, поэтам, литераторам, людям непрактическим, делать в политической борьбе нечего. Ну совершенно не их это дело! Причём, у Майкова проскакивает в воспоминаниях очень уж многознаменательный штрих, пророческо-зловещее сравнение: Достоевский во время этого разговора сидел на постели (он ночевал у Майкова) "как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной (красной) рубашке с незастёгнутым воротом"92. Это сопоставление-сравнение молодого Достоевского в рубашке кровавого цвета, мечтающего о бунте и борьбе, с древнегреческим философом-самоубийцей, только что принявшим, по приговору, яд, - имеет в ретроспективе зловещий смысл и весьма впечатляет.
   Автор "Бедных людей" чудом остался жив. Выдержав десять минут на эшафоте, он как бы заново родился на свет. Буквально. Физически.
   Воскрес из мёртвых!..
   4
   Его бурлящее эмоциями, восторженно-восклицательное письмо брату Михаилу, написанное сразу после казни, цитировалось в достоевсковедении уже бессчётное количество раз, поэтому вспомним только, что в нём писатель взахлёб рассказывает-передаёт самому близкому человеку ("...в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!") подробности утрешнего эшафотного действа и сообщает-формулирует свою новую программу-судьбу: жить! И в каторге - жить! "Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем..." Главное - жить среди людей и оставаться человеком среди людей... "Жизнь - дар, жизнь счастье..."
   Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы и в момент наивысшего восторга не помнил и о "тени", о "мрачных сторонах" жизни и в будущем своей судьбы. Он, конечно же, выплёскивая в письме брату эмоции, уже предчувствует и даже знает наверно - физическое возвращение к жизни, воскрешение из мёртвых ещё не означает и не гарантирует безоблачного счастья до конца дарованных дней. "Никогда ещё, - уверяет он Михаила, таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь..." Однако ж, тут и прорывается тягостная тревога-предвиденье: "Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха..." И уже в конце письма, уже не сдерживаясь, вновь и вновь о своей затаённой тревоге: "Ах! кабы здоровье! <...> Кабы только сохранить здоровье!.."
   Тревога-тоска Достоевского понятна: каторга и слабое физическое здоровье - две вещи несовместные. Но ещё больше страшит, ещё более капитально угнетает будущего каторжанина мысль-тревога, что воскрешение его произошло-случилось лишь наполовину, частично, не до конца. В душе его осталось ощущение, что казнь над ним всё же свершилась, и он сразу же после оптимистично-бодрых восклицаний, что-де он "не уныл и не упал духом" и "жизнь везде жизнь" вдруг пишет-добавляет в письме: "Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих..." Вот ещё где сверкнул - нож гильотины! Вот когда ещё услышал-прочувствовал будущий автор "Идиота", как над ним "железо склизнуло"! Он выстоял пять минут под расстрелом, но ощущения человека, за четверть секунды до смерти услышавшего ужасное "Пли!" и ружейный залп, - остались за пределами его творчества. Он лично видел-наблюдал, как мучился-умирал в плохо намыленной петле Млодецкий, но нигде письменно и не заикнулся об этом. О гильотировании, срезании головы с плеч он знал лишь опосредованно, по свидетельствам других людей, но описание казни с помощью ножа-топора гильотины в "Идиоте" просто переполнено, можно сказать, личными впечатлениями - вспомнились, видно, во всех безобразных подробностях удушливые казематные сновидения, которые тогда, в 1849-м, ещё и перемешивались с угнетающими мыслями-страхами о своей насильственной творческой смерти. Всё-таки казнь состоялась. Голова срезана с плеч. И надежды на второе рождение в этом, творческо-созидательном плане, чрезвычайно зыбки. "Неужели никогда я не возьму пера в руки! <...> Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольётся! Да, если нельзя будет писать, я погибну..."(281, 161-164)
   Литература и жизнь, творчество и судьба для него - понятия-синонимы. Без творчества, вне литературы Достоевский своего существования не мыслил. Уж лучше - смерть. Но надежды на полное своё воскрешение он пока не теряет. Один из петрашевцев, А. И. Пальм, вспоминал, что Достоевский перед отправкой в Сибирь был "бодрый, почти весёлый и какой-то светлый, верующий", он даже заявил оптимистично: "Четыре года каторги, потом солдатчина - всё вздор, пустяки, пройдёт, а будущее наше!.."93
   Однако ж, впоследствии, постфактум, место своего четырёхлетнего пребывания после физического воскрешения он назовёт метафорически, но совершенно однозначно - Мёртвым домом. Какой-нибудь писатель рангом пониже и талантом пожиже, вроде, к примеру, И. И. Панаева, доведись ему пережить каторгу, вполне мог озаглавить своё воспоминательное произведение ещё более броско и эффектно: "Записки из склепа", "Записки из могилы" или даже "Записки с того света". Большинство читателей и многие знакомые-приятели уже вскоре после исчезновения автора "Бедных людей" и "Неточки Незвановой" из Петербурга забыли о нём напрочь, похоронили заживо. Своеобразным свидетельством этому может служить роман некоего Поля Гримма "Тайны царского двора времён Николая I", где одним из героев и под своей фамилией выведен и "благородный поэт" Достоевский, участник тайного общества заговорщиков. Сам Фёдор Михайлович, находясь за границей, читал в 1868 году на французском языке сей роман, претендовавший быть исторически правдивым и документальным, и из него узнал с удивлением и негодованием, что он, Достоевский, оказывается, умер-погиб уже много лет назад по дороге в Сибирь...94
   Но ещё, может быть, более характеризует преждевременное "погребение" Достоевского обществом следующий литературный факт. Тот же Панаев опубликовал в 12-м номере "Современника" за 1855 год под псевдонимом Новый Поэт свой очередной и как всегда бойкий фельетон "Литературные кумиры и кумирчики". Ох и поглумился же он от всей своей демократической души над Достоевским, который в это время, отбыв каторгу, тянул такую же каторжную лямку солдатчины в Семипалатинске. Иван Иванович зубоскалил вовсю, описывая, как они, настоящие литераторы, погубили по неосторожности этого народившегося "маленького гения", сделали его невзначай "кумирчиком", и он стал требовать носить его на руках, да всё "выше! выше!" И в конце концов Новый Поэт сожалеет-вздыхает: "Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт... Бедный! Мы погубили его!.."
   Панаев пишет о Достоевском не просто как о мёртвом, ушедшем из этой (столичной) и вообще литературной и физической жизни, но как о человеке, целиком и полностью исчезнувшем даже из памяти читателей. Конечно, Панаев есть Панаев, это по его адресу Белинский как-то обмолвился, мол, от таких недостатков как у того "дoлжно исправлять людей гильотиною" (вот к нашему-то разговору выраженьице!). А поэт Н. Ф. Щербина и вовсе уничтожил Ивана Ивановича прижизненной (1860 г.) убийственной эпиграммой-эпитафией и уже в первой строке как бы поправил Панаева-фельетониста, констатировав, кому в действительности уже и при жизни не светило уважение народной памяти: "Лежит здесь, вкушая обычный покой неизвестности, // Панашка, публичная девка российской словесности"...95 Да, Панаев был Панаевым. Но его гадкий пасквиль на Достоевского появился в "Современнике", надо полагать, с согласия Некрасова...
   В февральском номере журнала "Эпоха" за 1865 год, когда бедняга Панаев сам и по-настоящему уже ровнёхонько как три года умре, канув совершенно и до конца в бездонную Лету, появляется начало повести Достоевского "Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже" ("Крокодил"). На автора сразу же посыпались обвинения (с подачи Краевского), что-де он окарикатурил-высмеял арестованного Чернышевского. Достоевский позже, в "Дневнике писателя" (1873) с негодованием опроверг такие инвективы - он, бывший каторжанин, способен был написать "пашквиль" на другого арестанта и ссыльного?! Автор "Крокодила" очень сожалел, что тогда же, по горячим следам, громогласно и печатно не протестовал против приписываемого ему злобного и безнравственного зубоскальства. Однако ж, он сразу оставил эту злосчастную повесть, не стал её продолжать-заканчивать. Сыграло в этом свою роль, разумеется, и закрытие-прекращение "Эпохи" на этом же номере, но в черновых записях Достоевского сохранились довольно подробные намётки-планы продолжения "Необыкновенного события...", так что автору не составило бы труда произведение закончить. Он делать этого не стал, дабы даже теоретически и в чужих глазах не опуститься до уровня жизнерадостного зубоскала Нового Поэта. Впрочем, от самой повести в её опубликованном варианте Достоевский отнюдь не отрекался, не чувствуя за собой никакой вины и со спокойной совестью включил её в собрание своих сочинений (1865), не предполагая даже, что вскоре в "Современнике" обругают его роман "Преступление и наказание" (Г. З. Елисеев) только из мести за "Крокодила", за "пашквильную аллегорию" на Чернышевского, и что ему вновь, уже печатно, придётся как бы оправдываться за "Пассаж в Пассаже" через несколько лет в "ДП", когда поднимется оскорбительный шум вокруг "Бесов"...
   Между прочим, в творческой биографии Достоевского три произведения, уже частью опубликованных, так и остались незаконченными, что является уникальным, беспрецедентным случаем в истории, вероятно, всей мировой литературы. И каждый раз работу над рукописью обрывала, так сказать, нештатная, пограничная ситуация: в 1849-м ("Неточка Незванова") - арест, эшафот, каторга; в 1865-м ("Крокодил") - гибель "Эпохи", обвинения в безнравственности, долговая каторга; в 1881-м ("Братья Карамазовы") физическая смерть. Но и в случаях с "Неточкой Незвановой" и "Крокодилом" можно в какой-то мере говорить о смерти автора, ибо и в том, и в другом случаях как бы прекращалась прежняя и начиналась новая и совершенно иная жизнь писателя. Всё творчество Достоевского в этом плане очень легко и убедительно делится именно на три периода: ранний - от "Бедных людей" до "Неточки Незвановой"; переходный - от "Маленького героя" до "Крокодила" и период "великого пятикнижия" - от "Преступления и наказания" до "Братьев Карамазовых".
   Три творческих судьбы в одной.
   5
   "Самоубийцы предают себя смерти, но никто ещё не предавал себя каторге..."96
   Заманчиво было бы себе приписать такую убедительную и впечатляющую формулировку, но слова эти принадлежат графу Н. С. Мордвинову единственному, кстати, из членов Верховного уголовного суда, отказавшемуся в 1826 году подписать смертный приговор декабристам. Действительно, каторга - хуже смерти. Это именно то место, где не только легко можно погибнуть, но и - самоубиться. Если бы Достоевский не пережил каторгу, мы бы никогда не узнали его мыслей, чувств, переживаний, его внутреннего состояния того периода - он был приговорён к каторжному сроку без права переписки. Но у нас, к счастью, есть-имеются "Записки из Мёртвого дома" и воспоминания сотоварищей писателя по нарам. Так вот, из этих источников мы узнаём, что в каторге Достоевский по крайней мере дважды был на самом краю гибели и избежал смерти лишь чудом да Божьим промыслом.
   Эпизод, описанный в "Мёртвом доме", произошёл-случился в первый же день пребывания Достоевского в остроге. Один из самых, как бы мы сейчас сказали, крутых каторжников Газин, совершенно пьяный, ввалился в кухню, где Достоевский с товарищем (Дуровым) сидели на краю стола. "Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его. <...> Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною..." И этот ужасный Газин вдруг с первого же мутно-пьяного взгляда возненавидел лютой ненавистью двух новых каторжных "дворянчиков", распивающих в острожной кухне чаи. Опять этот злосчастный чай! Воистину, он был в жизни-судьбе Достоевского каким-то фетишизированным судьбоносным напитком: из-за него случались-вспыхивали конфликты с родителем, он чуть было не явился причиной гибели автора "Бедных людей" в остроге и в конце концов чай ускорил в какой-то мере и кончину писателя... Впрочем, об этом речь впереди, а пока вернёмся в каторжную кухню. Газин прицепился именно к чаю.
   " - А позвольте спросить <...>, вы из каких доходов изволите здесь чаи распивать? <...> А разве вы затем в каторгу пришли, чтоб чаи распивать? Вы чаи распивать пришли? Да говорите же, чтоб вас!.."(-3, 247-248)
   Право, на эшафоте Достоевский, можно предположить, чувствовал себя уютнее, чем в тот момент. Представим только въяве эту картину: он, худой, маленький, болезненный, измождённый казематом и угнетённый непривычной мрачной обстановкой острога да притом сидящий на скамье, как бы уже снизу вверх смотрящий на обидчика, а тот навис над ним всей своей огромной тушей, взбешённый, ужасно сильный ("сложения геркулесовского"), жестокий и безжалостный - этот Газин любил на воле резать маленьких детей "из удовольствия", медленно, наслаждаясь мучениями маленькой жертвы. Достоевский с товарищем решили отмолчаться, но этим только ещё больше разъярили Газина: он побагровел, задрожал-затрясся от приступа запредельного бешенства, схватил громадную сельницу (лоток для хлеба) и взметнул вверх...
   Ещё мгновение и пьяная тварь раздробила бы головы несчастных жертв, но, на их счастье, вдруг раздался крик: "Газин! Вино украли!", - тот грохнул сельницу об пол и бросился из кухни вон. Бог спас! Это твердили-повторяли потом арестанты, которые в момент инцидента безмолвствовали - то ли из страха, то ли, как посчитал Достоевский, из-за ненависти к ним, дворянам, "железным носам".
   Да, на этот раз спас Бог. В другой раз, когда Достоевский лежал в тюремной больнице Омской крепости с воспалением лёгких, от неминуемой смерти его спасла... собака. Случай тот был ещё более дикий, нелепый и гнусный. Автор "Мёртвого дома" о нём почему-то умолчал, а известен он стал широкой публике из книги Ш. Токаржевского "Каторжане", которому Фёдор Михайлович его и поведал.
   Доктор Борисов, который симпатизировал автору "Бедных людей", уехал дня на четыре по делам службы и перед отъездом оставил-подарил Достоевскому три рубля (опять же, на хороший чай!). Сосед его по койкам каторжник Ломов заприметил, как три вожделенных рубля были спрятаны под подушкой. Между прочим, сразу надо отметить два момента. Во-первых, внешность и характеристику Ломова - они удивительно напоминают газинские: "Ломов по внешности был Геркулесом, но с отвратительной, отталкивающей физиономией и свирепыми глазами. Про него говорили, что он способен убить всякого человека, лишь бы ценою убийства угоститься водкой..." Думается, для Достоевского Газин и Ломов не то что гляделись братьями-близнецами, а попросту слились в единое отвратительное и смертельно опасное паукообразное существо. Во-вторых же, не может не поражать жизненная, бытовая наивность писателя-психолога, писателя-провидца. К тому времени он уже достаточно пожил в остроге и знал преотлично, что газины-ломовы способны зарезать человека не то что за три рубля, - за гривенник, за копейку, за луковицу. Но, тем не менее, на глазах соседа Достоевский прячет ценную-бесценную (особенно в остроге!) ассигнацию под плоскую госпитальную подушку.
   В этом зловещем спектакле участвовало ещё несколько персонажей: фельдшер и служитель Антоныч - сообщники Ломова, с одной стороны, и бездомная дворняга Суанго, которую Достоевский прикормил-приласкал, за что благодарная собаченция обожала его до безумия, - с другой. И вот на ужин больному писателю-каторжанину, счастливому обладателю трёхрублёвого сокровища, Антоныч принёс в миске молока. Ломов почему-то с напряжённым, усиленным вниманием следит за каждым движением соседа, словно чего-то ждёт. Достоевский решил было, что тот, бедолага, намеревается попросить у него молока и уже хотел поделиться от чистого сердца, как вдруг (у Достоевского и с Достоевским всегда - вдруг!) в приоткрывшуюся дверь ворвался Суанго, вскочил на кровать своего благодетеля, вышиб из рук его мисочку и вылакал-слизал разлившееся молоко. Замешкавшийся Антоныч вышвырнул собаку на улицу, где она вскоре, как сообщил потом Достоевскому деликатный доктор Борисов, и "перестала жить" - молоко оказалось отравленным...
   Ну, чем не сюжет для небольшого рассказа? Однако ж писатель не только отдельного произведения с такой заманчивой фабулой не создал, но, как уже говорилось, даже почему-то не включил этот эпизод в "Записки из Мёртвого дома", как бы подарив его Токаржевскому полностью и насовсем97. Но логично будет и предположить, что подобных смертельных эпизодов-случаев с Достоевским в острожный период могло быть ещё не один и не два, но они остались за рамками всех и всяческих мемуаров, покрыты, как пишут бойкие романисты, мраком неизвестности. О них можно только догадываться.
   Как остаётся догадываться-гадать и об эпизоде с розгами. У самого Достоевского нигде об этом не встретишь ни полсловечка, воспоминаний-свидетельств непосредственных очевидцев экзекуции над писателем (если только она была!) тоже в природе не существует. Но сохранилось несколько сообщений об этом лиц, слышавших рассказ о позорном наказании писателя от других людей, якобы чуть ли не присутствующих при этом. К примеру, А. Е. Ризенкампф, первый лечащий доктор Достоевского и его товарищ юности, служивший впоследствии, как раз в начале 1850-х годов, в Омском военном госпитале, утверждал в письме к брату писателя, Андрею Михайловичу, от 16 февраля 1881 года, ссылаясь при этом на безымянных "друзей покойного, бывших свидетелями", что-де плац-майор Кривцов подверг писателя-арестанта телесному наказанию, после чего с ним и случился первый припадок эпилепсии98.
   А вот литератор П. К. Мартьянов, опять же с чужих слов, живописует данный эпизод с несколько другим финалом: "Оставленный однажды для работ в остроге, он (Достоевский. - Н. Н.) находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов - этот описанный в "Записках из Мёртвого дома" зверь в образе человека.
   - Это что такое? - закричал он, увидя Фёдора Михайловича на нарах. Почему он не на работе?
   - Болен, ваше высокоблагородие, - отвечал находившийся в карауле за начальника "морячок"... - с ним был припадок падучей болезни.
   - Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..
   Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции..."99
   Дыма без огня, как известно, не бывает. Что-то связанное с розгами было. И сейчас мы поторопились, заявив, будто у Достоевского нигде об этом ни полсловечка. Есть-читаются в "Записках из Мёртвого дома" определённые намёки. Несколько раз на протяжении повествования бывший каторжанин набрасывает портрет своего бывшего начальника-командира плац-майора Кривцова и каждый раз, можно сказать, с такой неприкрытой личной ненавистью.
   "Был он до безумия строг, ''бросался на людей'', как говорили каторжные. Более всего страшились они в нём его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. <...> Арестанты звали его восьмиглазым..."
   "Страшный был это человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. <...> На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов <...> Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывали (розгами. - Н. Н.): "Спи, дескать, на правом боку, как я приказал". В остроге его ненавидели и боялись, как чумы. Лицо у него было багровое, злобное..." (-3, 216-232)
   Вроде бы естественно ненавидеть автору "Мёртвого дома" плац-майора, раз вся каторга его ненавидела и боялась. Но ненависть и страх Достоевского по отношению к Кривцову носят ещё и свой потаённый смысл-оттенок. Как мы знаем, ни в родительском доме, ни в закрытых пансионах, ни в Инженерном училище ему не доводилось испытывать прелесть телесных наказаний. Для него это нечто запредельное. Само собой, не столько физическая боль страшила его, сколько непереносимость человеческого, нравственного позора-унижения. Он прямо признаётся в "Записках из Мёртвого дома", что от рассказов-воспоминаний каторжных, прошедших-выдержавших телесные наказания, у него "подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать". (-3, 377)
   Дворяне, хотя и бывшие, пользовались в этом отношении некоторым послаблением. Хотя формально они считались полностью равными с остальными арестантами и за серьёзный проступок вполне могли лечь под розги, однако ж этого практически не случалось. Тому, как считал Достоевский, было две причины: во-первых, высшие сибирские начальники, сами, естественно, дворяне, были против позорных телесных наказаний их собратьев по классу; во-вторых, "случалось ещё прежде, что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей, отчего происходили ужасы"(-3, 456) (это очень важный для нашей темы пункт!); ну и, в-третьих, за четверть века до петрашевцев явилась в Сибирь большая масса дворян-декабристов, которые так себя поставили и зарекомендовали, что заставили уважать и отличать дворян от всех других ссыльнокаторжных.
   Вероятно, Достоевский ещё на пути в каторгу утешал-успокаивал себя подобными соображениями, но в первый же день по прибытии в Омский острог действительность в образе (образине!) плац-майора Кривцова заставила сердце его "крепко и сильно" застучать: "Багровое, угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину..."
   Снова это сравнение с пауком - начальник острога, офицер, сливается в сознании, в воспоминаниях автора "Мёртвого дома" с патологическим убийцей Газиным. Думается, не последнюю роль в этом сыграл финал первой встречи каторжников-новичков Достоевского и Дурова с плац-майором, который многообещающе заверил-припугнул: "- Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то... телес-ным на-казанием! За малейший проступок р-р-розги!.." (-3, 459)
   Достоевский весь тот первый вечер в остроге от такого приёма "был почти болен". Можно представить, как сгустилась тоска в душе его, когда он узнал, что незадолго до их с Дуровым прибытия в острог здесь по приказу плац-майора высекли розгами дворянина поляка Жоховского. Достоевский вполне понял-осознал, что общие - пусть и неписаные - законы в каторге ничто, если нарвёшься на "лихого человека", на командира-самодура вроде Кривцова. И очень многозначительно глядится-воспринимается реплика-замечание автора "Мёртвого дома", что он прямо-таки особенно возненавидел иные здания в крепости: "Дом нашего плац-майора казался мне каким-то проклятым, отвратительным местом, и я каждый раз с ненавистью глядел на него, когда проходил мимо..." (-3, 415)