Страница:
И при этом ни одного гамлетовского вопроса:
Но страх, что будет там...
И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших полное tabula rasa226, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более "прекрасного созвездия Большой Медведицы", и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гёте! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключённого в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? - он обязан лишь своему лику человеческому.
"Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне".
Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет..." (22, 5)
Итак, заявка на капитальнейшую тему сделана, первые акценты расставлены. Если вдуматься, Достоевский выступает не против самоубийства как такового, а против глупого, свинского самоубийства -- бездумного, из-за пустяка, под влиянием минутного пьяного настроения. Автор "Дневника писателя", получается, даже оправдывает добровольный уход из жизни гамлетов и вертеров -- уход сознательный, обдуманный, логический. Но, правда, стоит запомнить, что тут же после панегирика самоубийце Вертеру Достоевский сразу вспоминает-поминает его создателя, преодолевшего эту самоубийственную логику и прожившего долгую и плодотворную жизнь.
Буквально следом, закончив это предисловие, во 2-й подглавке, Достоевский поднимает тему "случайного семейства", вернее -- как бы продолжает, ибо это одна из кардинальных тем "Подростка". И здесь он останавливается на трагическом происшествии, сообщённом петербургскими газетами, столь похожем на эпизоды из его романов: некая мещанка Перова хотела расстаться со своим сожителем, он обещал оставить её, однако ж ночью зарезал и после этого зарезался сам -- не мне, так никому!.. По существу, это та же самая жестокая русская пародия на романтическое японское "синдзю" (дословно -- "единство сердец", в европейском переводе -- "двойное самоубийство влюблённых"), которое пытался осуществить, но с помощью револьвера, в "Подростке" Версилов. Жизнь "за окном", действительность проецируется в романы Достоевского; жизнь романная аукается в повседневной действительности. И в данном случае важен ещё один аспект, издавна привлекавший внимание Достоевского в феномене суицида, -- самоубийство как самоказнь преступника. Тут и Раскольникова можно вспомнить, и Ставрогина, и будущего Смердякова...
А в третьей главе "Дневника", посвящённой в частности, разговору о спиритизме, суевериях, духах, чертях и прочей мистике, заразившей тогдашнее российское общество, вдруг в нескольких строках набрасывается поистине апокалипсическая картина, напоминавшая сцену из пророческого сна Раскольникова в финале "Преступления и наказания" и в чём-то предвосхищающая некоторые видения из "Сна смешного человека", который появится только через год. Причём, рассуждения-предупреждения свои о погибельности для человечества обретения рая на земле без затрат труда, в виде подарка каких-то вышних сил, предваряются практически автоцитатой из "Записок из подполья" (и сам Достоевский этого не замечает!) -- там, как мы помним, тема эта поднималась капитально.
"...вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. <...> Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. <...> Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. (Выделено Достоевским, а в подготовительных материалах им же помечено, что это якобы афоризм Козьмы Пруткова, но такого афоризма у Пруткова на самом деле нет; сравним в "Записках из подполья": "И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни, а не собственно в цели..."(-4, 476) -- Н. Н.) Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: "Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!"..." (22, 34)
И снова тень Подпольного человека (Парадоксалиста) и фраза-постулат из "Евангелия" о том, что "не единым хлебом жив человек", появятся в майском выпуске "ДП", где вторая глава будет полностью посвящена теме самоубийства. На этот раз главной героиней станет некая Писарева, убившая себя от усталости жить. (К слову, как видим, один герой-самоубийца носит фамилию прославленного художника, который незадолго до того рисовал портрет Достоевского, другая -- однофамилица знаменитого критика, не понаслышке известного писателю! Может ещё и поэтому автор "ДП" обратил внимание на эти трагические происшествия?) Начинает Достоевский главу глубокими обобщениями: "Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины "обособляются" в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: "Чем хуже, тем лучше" и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей..." (23, 24)
А далее, приступая к истории Писаревой, у которой, вроде бы, не было видимых причин для лишения себя жизни -- молодая девушка, имела работу, не нуждалась... Но, как признаётся она в предсмертном письме, она -- устала: "Где же лучше отдохнёшь, как не в могиле?.." И Достоевский верит-соглашается, он даже, как специалист, анализирует стиль её письма и подтверждает, что только человек, смертельно уставший и торопящийся из-за этого как можно скорее прекратить жить, может в нетерпении написать "Не забудьте стащить с меня новую рубашку" вместо "снять рубашку" и "Я не хочу, чтобы надо мной выли" вместо "плакали"... Да, Достоевский больше чем кто-либо другой знает, как в стиле, в слове проявляется характер человека и его душевное состояние в момент письма. Даже тому, что уставшую Писареву почему-то занимали перед смертью денежные вопросы, кому и как раздать-оставить крошечную сумму из своего портмоне, писатель-психолог даёт своё объяснение: "Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни "о камнях, обращённых в хлебы"... Достоевский горько обобщает: в этом проявилась "руководящее убеждение" многих несчастных, убеждённых, что счастье человека зависит в основном от его обеспеченности, от презренных денег. А к финалу главы писатель поднимает тон своих рассуждений до невероятно высокой, проповеднической, почти патетической ноты: "Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши <...> Да правда ли, что русская земля перестает на себе держать русских людей?.." (23, 24)
Автор "Подростка" никак не мог, не хотел примириться с мыслью, что именно несчастная Писарева -- "герой нашего времени". И он уже в этой же главе как бы противопоставляет ей, её пессимистической усталости -- "живую жизнь", кормилиц сиротского дома, простых необразованных молодых баб, которые не просто вскармливают малышей-сирот, но и возвращают-дарят им материнскую любовь. А в следующей подглавке "Дневника", посвящённой "женскому вопросу", он высказывает пожелание: "Дай Бог тоже русской женщине менее "уставать", менее разочаровываться, как "устала", наприм<ер>, Писарева..." А, вскоре, в июньском выпуске "ДП", автор находит и живой пример-противопоставление -- девушку (Софью Лурье), которая решила добровольно отправиться на войну в Сербию медсестрой: "Тут - готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение её мысли и взгляда, тут будущее воспоминание на всю жизнь о чем-то дорогом и прекрасном, в чем она участвовала и что заставит её дорожить жизнию, а не устать от неё - не живши, как устала несчастная самоубийца Писарева..." (23, 53)
Не все читатели "Дневника" в то время поняли весь глубинный смысл рассуждений и выводов Достоевского, связанных с историей Писаревой. Поэтому ему пришлось в письмах к конкретным людям расставлять точки над i. Известны два таких письма -- к музыканту В. А. Алексееву и юнкеру артиллерийского училища П. П. Потоцкому. Выясняется из писем, что Писарева "якшалась с новейшей молодёжью, где дела не было до религии, а где мечтают о социализме, то есть о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб..." Как мы помним, в "ДП" о "социализме" Писаревой было сказано опосредованно, не впрямую, теперь же, в частном письме, Достоевский совершенно разъясняет своё понимание евангельской притчи о "хлебах" как притче "антисоциалистической": "?Камни и хлебы? значит теперешний социальный вопрос, среда. <...> Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно - нищета, борьба за существование, ?среда заела?. <...> Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьёт себя или пустится в языческие фантазии..." (292, 84)
Итак, отказ от Христа, атеизм, увлечение западным, совершенно чуждым русской душе "социализмом", преждевременная усталость от жизни, тех, кто жизни ещё и не знает -- прямая дорога к бездуховности, к утере идеала, в тупик, к гибели, к самоубийству. Тему эту Достоевский продолжает развивать в первой главе октябрьского выпуска "Дневника писателя", в самом заглавии обозначив некое противопоставление -- "Два самоубийства".
Перед этим его долго мучило, если можно так выразиться, самоубийство дочери А. И. Герцена -- Елизаветы, случившееся ещё в декабре 1875 года во Флоренции, о котором писатель узнал из газет и письма К. П. Победоносцева. В рабочих тетрадях неоднократно помечено-упоминается именно так -- "дочь Герцена". Для Достоевского важно было, что отец девушки, воспитавший её, -эмигрант, виднейший революционер-социалист, западник, "нигилист" и убеждённый атеист. У Достоевского, можно сказать, руки чесались как-нибудь поскорее использовать этот прискорбный факт, дабы ещё раз всерьёз и конкретно сказать о гибельности подобного воспитания для молодого поколения. И когда такая возможность наконец представилась, автор "ДП" в пылу заочной полемики даже вольно и невольно допускает ошибки-неточности: на самом деле Лиза Герцен был совсем юна -- всего 17 лет, а не 24, как написал Достоевский, перепутав её со старшей сестрой Ольгой Герцен; покончила Елизавета всё же от несчастной любви к взрослому мужчине, а не только от "атеизма"; и сверхциничной фразы о том, что если её похоронят живой и она проснётся под землёй, то "Очень даже не шикарно выйдет!", в предсмертном письме девушки не было -- её придумал Победоносцев (который, в свою очередь, писал со слов Тургенева), а Достоевский доверчиво процитировал, да ещё и выделил курсивом. Писатель доверился корреспонденту ещё и потому, что тот в своём письме как бы подтолкнул его к развитию мучающей его темы именно в связи с этим фактом, написав о Лизе Герцен: "Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии..." В самую больную точку попал Победоносцев!
Но, с другой стороны, что в 17, что в 24 года кончать с собой -нелепо, глупо, жестоко и абсурдно; несчастная любовь, особенно в юном возрасте, может послужить лишь внешним толчком к самоубийству, а глубинные мотивы -- вот именно! -- заложены воспитанием и начатками мировоззрения; а письмо Елизаветы Герцен даже и без такой финальной фразы поражает цинизмом и неуместным юмором -- тот же Тургенев назвал её предсмертное "шутливое" письмо "нехорошей запиской". Лиза писала (по-французски): "Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, -- тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. <...> Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно..." (23, 407)
С подачи Победоносцева и в собственном переводе Достоевский так приводит этот текст: "Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать моё воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!" И далее даёт свой комментарий.
"В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть негодование, злоба, - но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у неё не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. на простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на "глупость" появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Тут слышится душа именно возмутившаяся против "прямолинейности" явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца ещё с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе её; всему она, чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от "холодного мрака и скуки", с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного..."
Расставив таким образом, как ему казалось, акценты, автор "ДП" переходит как бы в противовес ко второму самоубийству, смиренному, без всякого шика и демонстрации -- кроткому. Да, именно этот случай, когда бедная девушка Марья Борисова, швея, выбросилась из окна мансарды шестиэтажного дома, держа в руках образ (Достоевский выделяет это курсивом), послужит писателю толчком для создания впоследствии повести "Кроткая". Он сам признаётся, что именно это "кроткое, смиренное самоубийство" напомнило ему о самоубийстве дочери эмигранта (имя Герцена, само собой, в " Дневнике" не упоминалось). И завершается подглавка "Два самоубийства" двумя восклицаниями и одним вопросом: "Но какие, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?" (23, 146)
Оказалось -- непозволителен. С точки зрения отдельных читателей. И Достоевскому придётся в одном из последующих выпусков "ДП" объяснять-оправдываться. Но сначала мы вчитаемся в самое глобальное, самое центральное, самое фундаментальное, самое значимое, одним словом, самое капитальное произведение Достоевского о суициде: подглавку четвёртую первой главы октябрьского выпуска "ДП" под названием "Приговор", которая идёт сразу же вслед за "Двумя самоубийствами". Занимает эта глобальная вещь в "Дневнике писателя" всего две страницы, поэтому процитируем её целиком и полностью. Но прежде обратим особое внимание, что написано "рассуждение" от первого лица, чужим голосом, что автор "разумеется матерьялист" и примем к сведению, что в подготовительных набросках главка эта носит название-заголовок -- "Дочь Герцена". Итак:
"IV. Приговор
Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста.
?...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать - ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание моё, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, - хоть и знаю вполне, что в ?гармонии целого? участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму её вовсе, что она такое значит, - но что я всё-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь, - останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня - вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же моё есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устроиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Всё, что мне могли бы ответить, это: "чтоб получить наслаждение". Да, если б я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё счастье это, и вся любовь, и всё человечество - обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, - не от нежелания согласиться Принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это - чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок - такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - всё это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.
И наконец, если б даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях - возможною и поверить ей, поверить грядущему наконец-то счастью людей, - то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам её, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека наконец-то до счастья, почему-то необходимо обратить всё это завтра в нуль, несмотря на всё страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознанья, как скрыла она от коровы, - то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: ?ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?? Грусть этой мысли, главное - в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мёртвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:227
Так как на вопросы мои о счастье я через моё же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах
Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у неё отчета, но даже и не отвечает мне вовсе - и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить
Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это всё говорю себе)
Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным
То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, - вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого?.
N. N." (23, 146)
Как это часто и случалось с Достоевским, он настолько вжился в роль, во внутренний мир своего героя, так пристрастно пропустил сквозь собственную душу, сквозь свой мозг его суицидальную философию, так проникся его образом мыслей и аргументацией, что многие читатели восприняли сей "Приговор" как прямое слово писателя. Если, к примеру, в случае с Гёте тот мог на обвинения за волну самоубийств после выхода "Вертера" отвечать, мол, автор за героя не в ответе, то в данном случае художественная форма исповедального монолога от первого лица сыграла свою зловещую роль. Бесценные свидетельства об этом оставила писательница Л. Х. Симонова-Хохрякова. Выше уже приводился фрагмент из её воспоминаний, где Достоевский признался, что он, автор "Приговора", -- "философский деист". Пора продолжить цитирование этого чрезвычайно любопытного для нашей темы диалога:
"- Я деист, я философский деист! - ответил он и сам спросил меня: - а что?
- Да ваш "Приговор" так написан, что я думала, что всё вами изложенное вы пережили сами.
Я стала говорить о том ужасном впечатлении, которое может производить "Приговор" на читателя. Я сказала ему, что иной человек если и не помышлял о самоубийстве, то, прочтя "Приговор", дойдет до этой идеи; что читатель, сознав необходимость уничтожения или разрушения, может шагнуть ещё дальше и прийти к убеждению не только покончить с собою, но и порешить с другими, близкими ему, дорогими людьми и что он не будет в этом виноват, так как в смерти близких желал только их счастья.
- Боже, я совсем не предполагал такого исхода, - сказал он, вскочив с места.
Он начал быстро ходить по комнате, почти бегать, волновался до того, что дошёл до какого-то исступления, и то ударял себя в грудь, то хватался за волосы.
- И ведь это не вы первая, - сказал он, остановившись передо мною на одну секунду, - мне уж говорили об этом, и, кроме того, я получил письмо.
И снова забегал, чуть не проклиная себя.
- Меня не поняли, не поняли! - повторял он с отчаянием, потом вдруг сел близко ко мне, взял меня за руку и заговорил быстрым шёпотом:
Но страх, что будет там...
И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших полное tabula rasa226, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более "прекрасного созвездия Большой Медведицы", и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гёте! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключённого в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? - он обязан лишь своему лику человеческому.
"Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне".
Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет..." (22, 5)
Итак, заявка на капитальнейшую тему сделана, первые акценты расставлены. Если вдуматься, Достоевский выступает не против самоубийства как такового, а против глупого, свинского самоубийства -- бездумного, из-за пустяка, под влиянием минутного пьяного настроения. Автор "Дневника писателя", получается, даже оправдывает добровольный уход из жизни гамлетов и вертеров -- уход сознательный, обдуманный, логический. Но, правда, стоит запомнить, что тут же после панегирика самоубийце Вертеру Достоевский сразу вспоминает-поминает его создателя, преодолевшего эту самоубийственную логику и прожившего долгую и плодотворную жизнь.
Буквально следом, закончив это предисловие, во 2-й подглавке, Достоевский поднимает тему "случайного семейства", вернее -- как бы продолжает, ибо это одна из кардинальных тем "Подростка". И здесь он останавливается на трагическом происшествии, сообщённом петербургскими газетами, столь похожем на эпизоды из его романов: некая мещанка Перова хотела расстаться со своим сожителем, он обещал оставить её, однако ж ночью зарезал и после этого зарезался сам -- не мне, так никому!.. По существу, это та же самая жестокая русская пародия на романтическое японское "синдзю" (дословно -- "единство сердец", в европейском переводе -- "двойное самоубийство влюблённых"), которое пытался осуществить, но с помощью револьвера, в "Подростке" Версилов. Жизнь "за окном", действительность проецируется в романы Достоевского; жизнь романная аукается в повседневной действительности. И в данном случае важен ещё один аспект, издавна привлекавший внимание Достоевского в феномене суицида, -- самоубийство как самоказнь преступника. Тут и Раскольникова можно вспомнить, и Ставрогина, и будущего Смердякова...
А в третьей главе "Дневника", посвящённой в частности, разговору о спиритизме, суевериях, духах, чертях и прочей мистике, заразившей тогдашнее российское общество, вдруг в нескольких строках набрасывается поистине апокалипсическая картина, напоминавшая сцену из пророческого сна Раскольникова в финале "Преступления и наказания" и в чём-то предвосхищающая некоторые видения из "Сна смешного человека", который появится только через год. Причём, рассуждения-предупреждения свои о погибельности для человечества обретения рая на земле без затрат труда, в виде подарка каких-то вышних сил, предваряются практически автоцитатой из "Записок из подполья" (и сам Достоевский этого не замечает!) -- там, как мы помним, тема эта поднималась капитально.
"...вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. <...> Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. <...> Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. (Выделено Достоевским, а в подготовительных материалах им же помечено, что это якобы афоризм Козьмы Пруткова, но такого афоризма у Пруткова на самом деле нет; сравним в "Записках из подполья": "И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни, а не собственно в цели..."(-4, 476) -- Н. Н.) Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: "Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!"..." (22, 34)
И снова тень Подпольного человека (Парадоксалиста) и фраза-постулат из "Евангелия" о том, что "не единым хлебом жив человек", появятся в майском выпуске "ДП", где вторая глава будет полностью посвящена теме самоубийства. На этот раз главной героиней станет некая Писарева, убившая себя от усталости жить. (К слову, как видим, один герой-самоубийца носит фамилию прославленного художника, который незадолго до того рисовал портрет Достоевского, другая -- однофамилица знаменитого критика, не понаслышке известного писателю! Может ещё и поэтому автор "ДП" обратил внимание на эти трагические происшествия?) Начинает Достоевский главу глубокими обобщениями: "Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины "обособляются" в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: "Чем хуже, тем лучше" и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей..." (23, 24)
А далее, приступая к истории Писаревой, у которой, вроде бы, не было видимых причин для лишения себя жизни -- молодая девушка, имела работу, не нуждалась... Но, как признаётся она в предсмертном письме, она -- устала: "Где же лучше отдохнёшь, как не в могиле?.." И Достоевский верит-соглашается, он даже, как специалист, анализирует стиль её письма и подтверждает, что только человек, смертельно уставший и торопящийся из-за этого как можно скорее прекратить жить, может в нетерпении написать "Не забудьте стащить с меня новую рубашку" вместо "снять рубашку" и "Я не хочу, чтобы надо мной выли" вместо "плакали"... Да, Достоевский больше чем кто-либо другой знает, как в стиле, в слове проявляется характер человека и его душевное состояние в момент письма. Даже тому, что уставшую Писареву почему-то занимали перед смертью денежные вопросы, кому и как раздать-оставить крошечную сумму из своего портмоне, писатель-психолог даёт своё объяснение: "Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни "о камнях, обращённых в хлебы"... Достоевский горько обобщает: в этом проявилась "руководящее убеждение" многих несчастных, убеждённых, что счастье человека зависит в основном от его обеспеченности, от презренных денег. А к финалу главы писатель поднимает тон своих рассуждений до невероятно высокой, проповеднической, почти патетической ноты: "Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши <...> Да правда ли, что русская земля перестает на себе держать русских людей?.." (23, 24)
Автор "Подростка" никак не мог, не хотел примириться с мыслью, что именно несчастная Писарева -- "герой нашего времени". И он уже в этой же главе как бы противопоставляет ей, её пессимистической усталости -- "живую жизнь", кормилиц сиротского дома, простых необразованных молодых баб, которые не просто вскармливают малышей-сирот, но и возвращают-дарят им материнскую любовь. А в следующей подглавке "Дневника", посвящённой "женскому вопросу", он высказывает пожелание: "Дай Бог тоже русской женщине менее "уставать", менее разочаровываться, как "устала", наприм<ер>, Писарева..." А, вскоре, в июньском выпуске "ДП", автор находит и живой пример-противопоставление -- девушку (Софью Лурье), которая решила добровольно отправиться на войну в Сербию медсестрой: "Тут - готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение её мысли и взгляда, тут будущее воспоминание на всю жизнь о чем-то дорогом и прекрасном, в чем она участвовала и что заставит её дорожить жизнию, а не устать от неё - не живши, как устала несчастная самоубийца Писарева..." (23, 53)
Не все читатели "Дневника" в то время поняли весь глубинный смысл рассуждений и выводов Достоевского, связанных с историей Писаревой. Поэтому ему пришлось в письмах к конкретным людям расставлять точки над i. Известны два таких письма -- к музыканту В. А. Алексееву и юнкеру артиллерийского училища П. П. Потоцкому. Выясняется из писем, что Писарева "якшалась с новейшей молодёжью, где дела не было до религии, а где мечтают о социализме, то есть о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб..." Как мы помним, в "ДП" о "социализме" Писаревой было сказано опосредованно, не впрямую, теперь же, в частном письме, Достоевский совершенно разъясняет своё понимание евангельской притчи о "хлебах" как притче "антисоциалистической": "?Камни и хлебы? значит теперешний социальный вопрос, среда. <...> Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно - нищета, борьба за существование, ?среда заела?. <...> Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьёт себя или пустится в языческие фантазии..." (292, 84)
Итак, отказ от Христа, атеизм, увлечение западным, совершенно чуждым русской душе "социализмом", преждевременная усталость от жизни, тех, кто жизни ещё и не знает -- прямая дорога к бездуховности, к утере идеала, в тупик, к гибели, к самоубийству. Тему эту Достоевский продолжает развивать в первой главе октябрьского выпуска "Дневника писателя", в самом заглавии обозначив некое противопоставление -- "Два самоубийства".
Перед этим его долго мучило, если можно так выразиться, самоубийство дочери А. И. Герцена -- Елизаветы, случившееся ещё в декабре 1875 года во Флоренции, о котором писатель узнал из газет и письма К. П. Победоносцева. В рабочих тетрадях неоднократно помечено-упоминается именно так -- "дочь Герцена". Для Достоевского важно было, что отец девушки, воспитавший её, -эмигрант, виднейший революционер-социалист, западник, "нигилист" и убеждённый атеист. У Достоевского, можно сказать, руки чесались как-нибудь поскорее использовать этот прискорбный факт, дабы ещё раз всерьёз и конкретно сказать о гибельности подобного воспитания для молодого поколения. И когда такая возможность наконец представилась, автор "ДП" в пылу заочной полемики даже вольно и невольно допускает ошибки-неточности: на самом деле Лиза Герцен был совсем юна -- всего 17 лет, а не 24, как написал Достоевский, перепутав её со старшей сестрой Ольгой Герцен; покончила Елизавета всё же от несчастной любви к взрослому мужчине, а не только от "атеизма"; и сверхциничной фразы о том, что если её похоронят живой и она проснётся под землёй, то "Очень даже не шикарно выйдет!", в предсмертном письме девушки не было -- её придумал Победоносцев (который, в свою очередь, писал со слов Тургенева), а Достоевский доверчиво процитировал, да ещё и выделил курсивом. Писатель доверился корреспонденту ещё и потому, что тот в своём письме как бы подтолкнул его к развитию мучающей его темы именно в связи с этим фактом, написав о Лизе Герцен: "Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии..." В самую больную точку попал Победоносцев!
Но, с другой стороны, что в 17, что в 24 года кончать с собой -нелепо, глупо, жестоко и абсурдно; несчастная любовь, особенно в юном возрасте, может послужить лишь внешним толчком к самоубийству, а глубинные мотивы -- вот именно! -- заложены воспитанием и начатками мировоззрения; а письмо Елизаветы Герцен даже и без такой финальной фразы поражает цинизмом и неуместным юмором -- тот же Тургенев назвал её предсмертное "шутливое" письмо "нехорошей запиской". Лиза писала (по-французски): "Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, -- тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. <...> Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно..." (23, 407)
С подачи Победоносцева и в собственном переводе Достоевский так приводит этот текст: "Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать моё воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!" И далее даёт свой комментарий.
"В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть негодование, злоба, - но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у неё не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. на простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на "глупость" появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Тут слышится душа именно возмутившаяся против "прямолинейности" явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца ещё с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе её; всему она, чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от "холодного мрака и скуки", с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного..."
Расставив таким образом, как ему казалось, акценты, автор "ДП" переходит как бы в противовес ко второму самоубийству, смиренному, без всякого шика и демонстрации -- кроткому. Да, именно этот случай, когда бедная девушка Марья Борисова, швея, выбросилась из окна мансарды шестиэтажного дома, держа в руках образ (Достоевский выделяет это курсивом), послужит писателю толчком для создания впоследствии повести "Кроткая". Он сам признаётся, что именно это "кроткое, смиренное самоубийство" напомнило ему о самоубийстве дочери эмигранта (имя Герцена, само собой, в " Дневнике" не упоминалось). И завершается подглавка "Два самоубийства" двумя восклицаниями и одним вопросом: "Но какие, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?" (23, 146)
Оказалось -- непозволителен. С точки зрения отдельных читателей. И Достоевскому придётся в одном из последующих выпусков "ДП" объяснять-оправдываться. Но сначала мы вчитаемся в самое глобальное, самое центральное, самое фундаментальное, самое значимое, одним словом, самое капитальное произведение Достоевского о суициде: подглавку четвёртую первой главы октябрьского выпуска "ДП" под названием "Приговор", которая идёт сразу же вслед за "Двумя самоубийствами". Занимает эта глобальная вещь в "Дневнике писателя" всего две страницы, поэтому процитируем её целиком и полностью. Но прежде обратим особое внимание, что написано "рассуждение" от первого лица, чужим голосом, что автор "разумеется матерьялист" и примем к сведению, что в подготовительных набросках главка эта носит название-заголовок -- "Дочь Герцена". Итак:
"IV. Приговор
Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста.
?...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать - ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание моё, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, - хоть и знаю вполне, что в ?гармонии целого? участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму её вовсе, что она такое значит, - но что я всё-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь, - останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня - вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же моё есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устроиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Всё, что мне могли бы ответить, это: "чтоб получить наслаждение". Да, если б я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё счастье это, и вся любовь, и всё человечество - обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, - не от нежелания согласиться Принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это - чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок - такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - всё это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.
И наконец, если б даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях - возможною и поверить ей, поверить грядущему наконец-то счастью людей, - то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам её, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека наконец-то до счастья, почему-то необходимо обратить всё это завтра в нуль, несмотря на всё страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознанья, как скрыла она от коровы, - то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: ?ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?? Грусть этой мысли, главное - в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мёртвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:227
Так как на вопросы мои о счастье я через моё же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах
Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у неё отчета, но даже и не отвечает мне вовсе - и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить
Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это всё говорю себе)
Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным
То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, - вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого?.
N. N." (23, 146)
Как это часто и случалось с Достоевским, он настолько вжился в роль, во внутренний мир своего героя, так пристрастно пропустил сквозь собственную душу, сквозь свой мозг его суицидальную философию, так проникся его образом мыслей и аргументацией, что многие читатели восприняли сей "Приговор" как прямое слово писателя. Если, к примеру, в случае с Гёте тот мог на обвинения за волну самоубийств после выхода "Вертера" отвечать, мол, автор за героя не в ответе, то в данном случае художественная форма исповедального монолога от первого лица сыграла свою зловещую роль. Бесценные свидетельства об этом оставила писательница Л. Х. Симонова-Хохрякова. Выше уже приводился фрагмент из её воспоминаний, где Достоевский признался, что он, автор "Приговора", -- "философский деист". Пора продолжить цитирование этого чрезвычайно любопытного для нашей темы диалога:
"- Я деист, я философский деист! - ответил он и сам спросил меня: - а что?
- Да ваш "Приговор" так написан, что я думала, что всё вами изложенное вы пережили сами.
Я стала говорить о том ужасном впечатлении, которое может производить "Приговор" на читателя. Я сказала ему, что иной человек если и не помышлял о самоубийстве, то, прочтя "Приговор", дойдет до этой идеи; что читатель, сознав необходимость уничтожения или разрушения, может шагнуть ещё дальше и прийти к убеждению не только покончить с собою, но и порешить с другими, близкими ему, дорогими людьми и что он не будет в этом виноват, так как в смерти близких желал только их счастья.
- Боже, я совсем не предполагал такого исхода, - сказал он, вскочив с места.
Он начал быстро ходить по комнате, почти бегать, волновался до того, что дошёл до какого-то исступления, и то ударял себя в грудь, то хватался за волосы.
- И ведь это не вы первая, - сказал он, остановившись передо мною на одну секунду, - мне уж говорили об этом, и, кроме того, я получил письмо.
И снова забегал, чуть не проклиная себя.
- Меня не поняли, не поняли! - повторял он с отчаянием, потом вдруг сел близко ко мне, взял меня за руку и заговорил быстрым шёпотом: