"...Мужик забивает жену, увечит её долгие годы, ругается над нею хуже, чем над собакой. В отчаянии решившись на самоубийство, идет она почти обезумевшая в свой деревенский суд. Там отпускают её, промямлив ей равнодушно: "Живите согласнее".
   <...> жена от побоев мужа повесилась; мужа судили и нашли достойным снисхождения.
   Я все воображал себе его фигуру: сказано, что он высокого роста, очень плотного сложения, силён, белокур. Я прибавил бы ещё - с жидкими волосами. Тело белое, пухлое, движения медленные, важные, взгляд сосредоточенный; говорит мало и редко, слова роняет как многоценный бисер и сам ценит их прежде всех. Свидетели показали, что характера был жестокого: поймает курицу и повесит её за ноги, вниз головой, так, для удовольствия: это его развлекало: превосходная характернейшая черта! Он бил жену чем попало несколько лет сряду - верёвками, палками. Вынет половицу, просунет в отверстие её ноги, а половицу притиснет и бьёт и бьёт. Я думаю, он и сам не знал, за что её бьёт, так, по тем же мотивам, по которым и курицу вешал. <...> Я воображаю и её наружность: должно быть, очень маленькая, исхудавшая, как щепка, женщина. <...> Видали ли вы, как мужик сечёт жену? Я видал. Он начинает верёвкой или ремнём. Мужицкая жизнь лишена эстетических наслаждений - музыки, театров, журналов; естественно, надо чем-нибудь восполнить её. Связав жену или забив её ноги в отверстие половицы, наш мужичок начинал, должно быть, методически, хладнокровно, сонливо даже, мерными ударами, не слушая криков и молений, то есть именно слушая их, слушая с наслаждением, а то какое было бы удовольствие ему бить? Знаете, господа, люди родятся в разной обстановке: неужели вы не поверите, что эта женщина в другой обстановке могла бы быть какой-нибудь Юлией или Беатриче из Шекспира, Гретхен из Фауста? Я ведь не говорю, что была, - и было бы это очень смешно утверждать, - но ведь могло быть в зародыше и у ней нечто очень благородное в душе, пожалуй, не хуже, чем и в благородном сословии: любящее, даже возвышенное сердце, характер, исполненный оригинальнейшей красоты. Уже одно то, что она столько медлила наложить на себя руки, показывает её в таком тихом, кротком, терпеливом, любящем свете. И вот эту-то Беатриче или Гретхен секут, секут как кошку! Удары сыплются всё чаще, резче, бесчисленнее; он начинает разгорячаться, входить во вкус. Вот уже он озверел совсем и сам с удовольствием это знает. Животные крики страдалицы хмелят его как вино: "Ноги твои буду мыть, воду эту пить",-кричит Беатриче нечеловеческим голосом, наконец затихает, перестает кричать и только дико как-то кряхтит, дыхание поминутно обрывается, а удары тут-то и чаще, тут-то и садче... Он вдруг бросает ремень, как ошалелый схватывает палку, сучок, что попало, ломает их с трёх последних ужасных ударов на её спине, - баста! Отходит, садится за стол, воздыхает и принимается за квас. Маленькая девочка, дочь их (была же и у них дочь!), на печке в углу дрожит, прячется: она слышала, как кричала мать. Он уходит. К рассвету мать очнется, встанет, охая и вскрикивая при каждом движении, идёт доить корову, тащится за водой, на работу.
   А он ей уходя своим методическим, медленным и важным голосом: "Не смей есть этот хлеб, это мой хлеб".
   Под конец ему нравилось тоже вешать её за ноги, как вешал курицу. Повесит, должно быть, а сам отойдёт, сядет, примется за кашу, поест, потом вдруг опять возьмёт ремень и начнёт, и начнёт висячую... А девочка всё дрожит, скорчившись на печи, дико заглянет украдкой на повешенную за ноги мать и опять спрячется.
   Она удавилась в мае поутру, должно быть, в ясный весенний день. Её видели накануне избитую, совсем обезумевшую. Ходила она тоже перед смертью в волостной суд, и вот там-то и промямлили ей: "Живите согласнее".
   Когда она повесилась и захрипела, девочка закричала ей из угла: "Мама, на что ты давишься?" Потом робко подошла, окликнула висевшую, дико осмотрела её и несколько раз в утро подходила из угла на неё смотреть, до самых тех пор, пока воротился отец..." (21, 20)
   Достоевского больше всего возмутило, что негодяю-истязателю суд присяжных дал всего восемь месяцев острога. Писатель-реалист предрекал, что Саяпин, вернувшись вскоре, отомстит свидетельствующей против него малолетней дочери: "Будет кого опять за ноги вешать"! К счастью, глас автора "ДП" был услышан: московские дамы-благотворительницы забрали тамбовскую девочку в Москву и поместили в ремесленную школу. Можно сказать, в данном случае Достоевский конкретно спас одну человеческую душу -отец-изверг наверняка и дочку довёл бы до самоубийства или забил безжалостно до смерти... Но можно и предположить, что страстный рассказ писателя о трагедии под Моршанском и мягкотелости тамошних присяжных помог-способствовал в последующем этим самым присяжным по всей России более ответственно относиться к своим обязанностям.
   В следующий раз суицидальной темы автор "ДП" касается только мельком, спустя довольно продолжительное время -- в одном из июньских выпусков и, так сказать, опосредованно, рецензируя чужое произведение. В подробном разборе драмы Д. Д. Кишенского "Пить до дна -- не видать добра", опубликованной на страницах "Гражданина", Достоевский-критик со знанием Достоевского-писателя так анализирует одну из сцен, выявляя подспудную специфическую психологию поведения бедной девушки-жертвы, запроданной отцом и братом богатому купцу: "Есть черты, чрезвычайно тонко замеченные: эта очнувшаяся Маша, в первые минуты хотевшая убить себя, надевает, однако, оставленный ей у матери купчишкой шелковый сарафан, но надевает из злорадства, для мучения (выделено-подчёркнуто Достоевским! -- Н. Н.), для того чтоб истерзать себя ещё больше: вот, дескать, сама теперь потаскухой стала!.." (21, 103)
   Произведение это привлекло внимание автора "Преступления и наказания" в первую очередь тематикой -- спаивание народа, повсеместное самоубийственное пьянство, распространявшийся в России алкоголизм. Эта тема на страницах "Дневника писателя" также станет магистральной, автор будет возвращаться к ней вновь и вновь. Об этом пойдёт у нас разговор в одной из следующих исследовательских работ по творчеству Достоевского, пока же стоит упомянуть, что по горькой иронии судьбы автор драмы "Пить до дна -- не видать добра" Кишенский словно предрёк свою собственную судьбу -- спился вконец-окончательно и покончил жизнь самоубийством. По существу, автор "Неточки Незвановой" мог в Кишенском увидеть-опознать родного брата своего героя Ефимова: безусловно талантливый, но амбициозный не в меру драматург, разругался-разошёлся даже с редактором "Гражданина", последним, кто его печатал и поддерживал, не реализовался до конца и сгинул-пропал практически без следа -- даже даты его рождения и смерти точно неизвестны...
   Больше в рамках "Дневника писателя" на страницах "Гражданина" Достоевский о самоубийстве не писал, но ещё раз, уже в чисто журнальной статье "Пожар в селе Измайлове", он упоминает об одном "мужичке", который "забрался зимой у подрядчика ввиду летнего заработка, чтоб прокормить семью, и вот к весне, когда надо было отправляться на работу уже даром, даже и на харчи не имея, -- повесился..." (21, 143)
   Как видим, во всех данных случаях жертвы самоубийства, так сказать, из простого народа, и причины у них для лишения себя жизни -- сугубо материальны, жизненны, прозаичны. Всё понятно и легко объяснимо: не выдержала побоев...продана родными и обесчещена...нищета-голод и невозможность содержать семью... Писателю-психологу работы, можно сказать, не оставалось.
   Но, судя по записным тетрадям Достоевского того периода, он настойчиво и целеустремлённо набирал материал и вдохновения для того, чтобы поднять эту сложнейшую тему на страницах "Дневника писателя" капитально. На одной из первых же страниц с подготовительными материалами к "ДП" 1873 года помечено-обозначено: "О самоубийцах, больное место. Как умирают. Сам или через палача". И с новой строки: "Тропман, офицер. Шато-д'икем (от пустяков борьбы никакой)". Здесь невольно сразу должны вспомниться соответствующие страницы из "Идиота" и, конечно, -- "Бесов".
   Чуть далее Достоевский вписывает в рабочую тетрадь многознаменательную фразу: "Застреливающийся офицер -- средина. Значит, общество само собою атеистическое. Это важный факт". И уже в разделе записной книжки, где Достоевский намечал-фиксировал конкретные темы для "Дневника литератора" (так первоначально планировалось назвать "Дневник писателя"), значится:
   "О самоубийцах (скучно жить и отчего)".
   "Тип чистого нигилиста (nihil218, Чернышевский), вот мой сад, иди. Возьмёт топор и изрубит. Без угрызения совести. Потом застрелится. Шато-д'икем, виноград".
   "Ну что уж за веселье, или шато-д'икем (о нескучной смерти)". (21, 295)
   Судя по всему, шато-д'икем (сорт шипучего праздничного вина) и виноград, которыми лакомился перед тем, как застрелиться, закутивший мальчик-самоубийца в "Бесах", стали-явились для Достоевского своеобразным знаком-печатью легкомысленного, бездумного и, даже можно сказать, безнравственного отношения представителей "дряблого поколения" к свой жизни и собственной смерти. И тоже чрезвычайно важно в этом ряду упоминание об "атеистическом" обществе и имени Чернышевского.
   Среди записей, касающихся суицидальной темы, в рабочих тетрадях Достоевского той поры (1870--1875 гг.) отметим-выделим ещё несколько. Так, на полях страницы, где писатель намечал-набрасывал идеи новых повестей, он вписывает: "Пустота души нынешнего самоубийцы".(12, 7) Позже появляется запись: "Застрелиться под музыку". А ещё через пару страниц -- уже целый публицистический пассаж под экспрессивным знаком-пометой "нотабене" об атеизме самоубийц из молодого поколения и истинных виновниках этого атеизма: "NB. Вы довели до того, что и идеи своей они больше не любят. Мы стояли на эшафоте с верою... уезжали с надеждою. А ваши питомцы стреляются не только безо всякой надежды, но и идеи никакой не имея, мало того, считая за глупость её иметь. Ему жизнь скучна!
   О злодеи, отравившие поколение.
   Не вы, Н. М<ихайловский>. Корни глубже!.."
   И буквально следом ещё две строки: сначала цитата из Лермонтова -""Какая пустая и глупая шутка""; затем как бы снова сюжетная коллизия -"Самоубийца хочет убить себя, ищет места..." (21, 257)
   Итак, не только и не столько либеральные демократы и демократические либералы вроде Михайловского виновны в самоубийственном атеизме молодого поколения: прежде упомянут Чернышевский, теперь вот -- Лермонтов... Тема намечалась капитальнейшая. Ещё в "Двух заметках редактора" ("Гражданин". 1873. № 27. 2 июля.) Достоевский порицал либеральных журналистов: "С фактами участившихся самоубийств или ужасного теперешнего пьянства они решительно не знают, что делать. Написать о них с отвращением и ужасом он не смеет рискнуть: а ну как выйдет нелиберально, и вот он передаёт на всякий случай зубоскаля..." (21, 157)
   Сам Достоевский в первом своём "Дневнике писателя" так и не смог, не успел взяться за эту тему вплотную. Но зато в возобновлённом и уже, так сказать, настоящем "ДП", начавшем выходить отдельными самостоятельными книжками с января 1876 года, суицидальная тема действительно стала одной из капитальнейших и сквозных.
   Но сначала был ещё "Подросток", тоже своеобразная исповедь горячего сердца, где самоубийству отведено было немало страниц.
   Написанных, вот именно, -- и с отвращением, и с ужасом.
   2
   В этом романе два главных героя-самоубийцы -- Оля и Крафт.
   В образе-судьбе бедной домашней учительницы Оли писатель художественными средствами как бы исследовал-показал грань суицидальной темы, заявленной в "Дневнике писателя" 1873 года, -- доведение до самоубийства, самоубийство вынужденное, самоубийство от нищеты, попранного человеческого достоинства, от безысходного отчаяния, сведение счётов с жизнью человека униженного и оскорблённого. И выбор орудия самоказни естествен и обычен для подобных случаев -- позорная петля.
   Крафт, конечно же, -- застрелился. Сюжетно-смысловая линия, связанная с этим героем, как бы продолжала в новом романе развитие художественными средствами темы логического, головного, атеистического суицида, начатой в прежних романах -- "Преступление и наказание" (Свидригайлов), "Идиот" (Терентьев), "Бесы" (Кириллов), и которая найдёт наиболее полное философско-публицистическое воплощение на страницах "Дневника писателя" в 1876--1877 годах.
   Как ни кощунственно это звучит, но, вероятно, Оля -- одна из самых совершенно-художественных удачных самоубийц Достоевского. Некрасов, редактор "Отечественных записок", ещё не дочитав роман до конца, приходит к автору своего журнала и товарищу юности, дабы выразить "свой восторг" (в письме к жене в Старую Руссу Достоевский подчёркивает-выделяет эти два слова волнистой линией), а сцену самоубийства Оли он вообще находит "верхом совершенства".(292, 13) (Потом, правда, мнение Некрасова о романе в целом под влиянием Салтыкова-Щедрина измениться к худшему, но, думается, сцена самоубийства Оли так и оставила в его памяти неизгладимое впечатление.) Сухарь Страхов в письме к автору "Подростка" эмоционально сообщает, что опубликованные главы имеют в столичной читающей публике несомненный успех и особо отмечает: "Эпизод повесившейся девушки удивительно хорош и вызвал всеобщие похвалы..." Один из самых внимательных читателей Достоевского, а с 1877 года и его знакомый К. Н. Бестужев-Рюмин, историк, академик и общественный деятель, записывает в дневнике: "Читал <...> ?Подростка? (что за гениальная история Оли!)..." 219
   Да что читатели и слушатели (Достоевский не раз впоследствии читал отрывок из романа о смерти Оли на публичных чтениях) -- критики, даже самые недоброжелательно настроенные к автору, почти единодушно отмечали историю Оли как несомненную удачу автора. "Почти" потому, что и в те времена в критике подвизались отдельные ?соби, мало чего смыслящие в литературе вообще и в творчестве Достоевского в частности -- вроде некоего С. Т. Герцо-Виноградского. Этот провинциальный Белинско-Михайловский, громя новый роман знаменитого столичного писателя в "Одесском вестнике" (1875. 13 февр. и 13 марта. № 36 и 58), ничтоже сумняшеся заявил, что, дескать, как весь роман не удался автору, так и в эпизоде с Олей ему не удалось объяснить психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства... Это, конечно, критико-патологический случай, но, тем не менее, Достоевский, собираясь в отдельном издании предпослать "Подростку" предисловие, хотел включить в него и уничижительный ответ одесскому знатоку литературы: "Говорят, что Оля недостаточно объяснила, для чего она повесилась. Но я для глупцов не пишу". (16, 329)
   Чуть позже, в 1876 году, готовя материалы для выпуска "ДП", почти целиком посвящённого теме самоубийства, Достоевский записывает в рабочей тетради: "Кстати рассказ о повесившейся в "Подростке". К извинению его то, что я горжусь этим рассказом..."(23, 163) Зачем же Достоевский вдруг поминает про "извинение"? Это, наверное, единственный случай в практике мировой литературы, чтобы писатель извинялся за то, что написал чересчур талантливо! Анна Григорьевна вспоминала:
   "...раз как-то Фёдор Михайлович прочитал мне только что написанную главу романа о том, как девушка повесилась <...>. Окончив чтение, муж взглянул на меня и вскрикнул:
   - Аня, что с тобой, голубчик, ты побледнела, ты устала, тебе дурно?
   - Это ты меня напугал! - ответила я.
   - Боже мой, неужели это производит такое тяжелое впечатление? Как я жалею! Как я жалею!.."220
   Жалел, извинялся, но и -- гордился!
   Впрочем, пора нам самим вчитаться в соответствующие страницы "Подростка". Об Оле читатель впервые узнаёт по её газетному объявлению, которое цинично комментирует Версилов. И странным образом сразу же возникает тема самоубийства, точнее -- тень темы, через случайное мимолётное версиловское словцо: "Вот слушайте: "Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и даёт уроки арифметики", - одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения - так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это - это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, даёт уроки арифметики..." (-8, 239)
   Да, у Оли с самого начала ситуация была уже -- "хоть топись". И Версилов очень точно это отметил-понял -- в своих, разумеется, интересах.
   Впервые видим мы Олю (разумеется -- глазами Подростка) чуть позже: Аркадий становится невольным свидетелем истерики Оли в меблированных номерах, причём выясняется, что истерика эта связана каким-то образом с Версиловым: "Ужасно поражен был и я. Я сообразил, что это, вероятно, та самая молодая женщина прокричала, которая давеча убежала в таком волнении. Но каким же образом и тут Версилов? Вдруг раздался опять давешний визг, неистовый, визг озверевшего от гнева человека, которому чего-то не дают или которого от чего-то удерживают. <...> Обе соседки выскочили в коридор, одна, как и давеча, очевидно удерживая другую. <...> Молодая женщина стояла в коридоре, пожилая - на шаг сзади её в дверях. Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая <...> губы её были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования..."
   И чуть дальше ещё характерный штрих: "Одета она была ужасно жидко: на темном платьишке болтался сверху лоскуточек чего-то, долженствовавший изображать плащ или мантилью; на голове у ней была старая, облупленная шляпка-матроска, очень её не красившая..." И уже после смерти Оли ещё раз отмечено-упомянуто будет автором (Подростком), что "покойница положительно была недурна собой". (-8, 283, 293, 306)
   Не раз и не два, как мы помним, Достоевский в связи и по поводу женских загубленных с молодости судеб поминал имена героинь мировой литературы -- Беатриче, Юлии, Гретхен... На этот раз такого прямого сопоставления он не делает, но читатель и сам может осознать-представить, что эта миловидная двадцатилетняя Оля при других обстоятельствах и раскладе карт судьбы вполне могла быть беззаботна, любима -- счастлива. И пусть бы даже и погибла, как Джульетта, но не от унизительной нищеты, не в позорной петле, не ощущая себя ветошкой затёртой и тварью дрожащей.
   Итак, пока в одной комнате остывает труп бедной Оли, в соседней мать, чуть придя в себя, рассказывает, машинально прихлёбывая чай, Аркадию и хозяйке меблированных комнат всю историю-жизнь своей дочери. В Петербург они приехали, надеясь получить давнишний долг с одного купца -- покойник муж так и не дождался. Увы, напрасная затея -- и адвокат не помог, только последние деньжонки извели. Больше того, подлый купчишка-должник осмелился гнусное предложение Оле сделать -- обещал рублей сорок заплатить. Потом, когда Оля наивное объявление в газету от отчаяния дала, сначала её чуть в публичный дом не затащили "работать", а потом и Версилов появился-возник со своей "помощью"...
   Тот одесский критик "Подростка", который умудрился не увидеть "психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства", видимо, пропустил следующие строки из рассказа матери: "Прихожу к Оле, сидим друг против дружки, заплакала я. Она не плачет, гордая такая сидит, негодует. И всё-то она у меня такая была, во всю жизнь, даже маленькая, никогда-то не охала, никогда-то не плакала, а сидит, грозно смотрит, даже мне жутко смотреть на неё. И верите ли тому: боялась я её, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней..." Это -- после неудачи с адвокатом. А вот ещё -- это уже после приглашения в публичный дом: "Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит <...>. Ходит она, руки ломает, слёзы у ней текут, а губы сжала, недвижимы. И потемнел у ней весь лик с той самой минуты и до самого конца..." Не прочёл, видимо, внимательно или пропустил мимо души этот Герцо-Виноградский и страницу романа, где описан переход в душевном состоянии Оли от восторженной благодарности к Версилову за обещание помочь с уроками и как бы одолженные 60 рублей через мучительные раздумья к угрюмой подозрительности и, наконец, -- ненависти к этому человеку-искусителю. Последней каплей стал рассказ-донос негодяя Стебелькова о сластолюбивой сущности Версилова (который в данном-то случае действительно и бескорыстно почти -- только ради моральной выгоды -- хотел помочь!) и его, Стебелькова, гнуснейшее со своей стороны предложение Оле. И вот финал горестно-жуткого рассказа матери:
   "Вот перед вечером выхватила у меня Оля деньги, побежала, приходит обратно: "Я, говорит, маменька, бесчестному человеку отмстила!" - "Ах, Оля, Оля, говорю, может, счастья своего мы лишились, благородного, благодетельного человека ты оскорбила!" Заплакала я с досады на неё, не вытерпела. Кричит она на меня: "Не хочу, кричит, не хочу! Будь он самый честный человек, и тогда его милостыни не хочу! Чтоб и жалел кто-нибудь меня, и того не хочу!" Легла я, и в мысли у меня ничего не было. Сколько я раз на этот гвоздь у вас в стене присматривалась, что от зеркала у вас остался, - невдомёк мне, совсем невдомёк, ни вчера, ни прежде, и не думала я этого не гадала вовсе, и от Оли не ожидала совсем. Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: "Что это вы, говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя". - "Ой, говорю, Оля, крепко, ой крепко". Вот как я, надо быть, захрапела это вчера, так тут она выждала, и уж не опасаясь, и поднялась. Ремень-то этот от чемодана, длинный, всё на виду торчал, весь месяц, ещё утром вчера думала: "Прибрать его наконец, чтоб не валялся". А стул, должно быть, ногой потом отпихнула, а чтобы он не застучал, так юбку свою сбоку подложила. И должно быть, я долго-долго спустя, целый час али больше спустя, проснулась: "Оля! - зову, - Оля!" Сразу померещилось мне что-то, кличу её. Али что не слышно мне дыханья её с постели стало, али в темноте-то разглядела, пожалуй, что как будто кровать пуста, - только встала я вдруг, хвать рукой: нет никого на кровати, и подушка холодная. Так и упало у меня сердце, стою на месте как без чувств, ум помутился. "Вышла, думаю, она", - шагнула это я, ан у кровати, смотрю, в углу, у двери, как будто она сама и стоит. Я стою, молчу, гляжу на нее, а она из темноты точно тоже глядит на меня, не шелохнётся... "Только зачем же, думаю, она на стул встала?" - "Оля, - шепчу я, робею сама, - Оля, слышишь ты?" Только вдруг как будто во мне всё озарилось, шагнула я, кинула обе руки вперёд, прямо на неё, обхватила, а она у меня в руках качается, хватаю, а она качается, понимаю я всё и не хочу понимать... Хочу крикнуть, а крику-то нет... Ах, думаю! Упала на пол с размаха, тут и закричала..."..."
   А предсмертную записку Оля оставила более чем странную: "Маменька, милая, простите меня за то, что я прекратила мой жизненный дебют. Огорчавшая вас Оля". (-8, 306)
   Аркадию Долгорукому она кажется "юмористической", а Версилов, напротив, убеждён, что слова употреблены несчастной девушкой без всякого юмора -- "простодушно и серьёзно", и это, мол, характерная черта нынешней молодёжи. Достоевскому действительно даже особо сочинять текст предсмертной записки своей героини не пришлось -- он выписывал подобные из тогдашних газет. Об этом подробнее -- в главке, посвящённой "Дневнику писателя" 1876 года.
   А пока -- о Крафте.
   3
   И сразу -- о главном.
   В 1911 году В. В. Розанов печатает в "Русском слове" статью, которая позже получила название "Возле ?русской идеи?...", о публикациях сотрудника газеты "Утро России" Т. Ардова. Этот Ардов нам в данном случае не очень интересен, а вот некоторые постулаты из статьи Розанова, одного из самых глубоких интерпретаторов Достоевского и его, можно сказать, духовного ученика, -- вспомнить-перечитать стоит, ибо они впрямую касаются нашей темы.
   Дело в том, что Ардов пересказывает из "Подростка" эпизод самоубийства Крафта, обруселого немца, не вынесшего мысли, что-де России уготовано в истории второстепенное место. "Меня в своё время это место из "Подростка" так же поразило, -- пишет-признаётся Розанов. -- Г-н Ардов весьма правдоподобно говорит, что это -- мысль самого Достоевского: не постоянная его мысль, ибо вообще-то он стоял за ?великое призвание России?, но так, стоявшая у него ?уголком? в душе мысль и которую он в душу читателя вставил тоже ?уголком?...
   -- Можно с ума сойти... Может быть, бред есть всё, что мы думаем о великом призвании России... И тогда -- удар в висок свинцового куска... И вечная Ночь... Ибо для меня вечная Ночь переносимее, нежели мысль, что из России ничего не выйдет... а кажется -- ничего не выйдет.
   Это был ?бес? Достоевского; его поистине ?кошмар? и ?чёрт? <...> Крафт убил себя из-за этой мысли: а Достоевскому, поверь он в неё окончательно, т. е. окончательно разуверься в ?будущности России?, пришлось бы перелицевать всю свою литературную деятельность и попросту и смиренно пойти в ?приживальщики? к М. М. Стасюлевичу, Спасовичу, Градовскому, Пыпину..."