- А вы думаете, что и тут в этом роде было, - ответил с улыбкой Афанасий Иванович, - гм! Вы однако ж остроумно... и прекрасное сравнение привели..." (-6, 180)
   Для русского человека-обывателя середины прошлого века харакири доведённый до ритуального совершенства и страшный по мазохистской жестокости способ лишения себя жизни, - действительно, было нечто нереальным, или, по крайней мере, трудно представимым, экзотическим явлением, так что и тон Птицына, и резюме Тоцкого вполне объяснимы. Как бы они повели себя и почувствовали, соверши Настасья Филипповна на их глазах настоящее, натуральное харакири?..
   Впрочем, не будем уходить в сторону.
   Вот и чрезвычайно чуткий к движениям чужой души князь Мышкин нисколько не сомневается в том, что эта экзальтированная и жестоко оскорблённая жизнью женщина может наложить на себя руки. В одной из финальных скандальных сцен романа, когда Аглая убежала, а князь остался с упавшей в обморок Настасьей Филипповной, он позже на упрёк Евгения Павловича ("Вы должны были бежать за Аглаей, хотя бы другая и в обмороке лежала!..") взволнованно твердит-повторяет в оправдание: "...она ведь умерла бы! Она бы убила себя, вы её не знаете..." (-6, 582)
   Больше того, и Аглая, со своей стороны, совершенно уверенно заявляет князю, что Настасья Филипповна непременно убьёт себя тут же после того, как они, Аглая и Мышкин, обвенчаются.(-6, 437) И князь, и Аглая словно "подслушали" намерение автора, ещё в предварительных планах намечавшего, как один из вариантов финала романной судьбы Настасьи Филипповны - её самоубийство... (9, 228)
   Ну, а кто ещё из героев-персонажей "Идиота" помышлял-думал наложить на себя руки? О той же Аглае, которая "раз тридцать" в детстве намеревалась отравиться, - уже упоминалось. Оказывается, и Тоцкий, доведший Настасью Филипповну до суицидального комплекса, тоже однажды - из-за неё же застрелиться хотел, о чём ядовито поминает Аглая во время свидания с соперницей.(-6, 570) Можно упомянуть и о неведомом нам дяде Евгения Павловича Радомского, "почтенном старичке семидесяти лет", застрелившемся из-за такой распространённой в те времена причины, как - растрата. Ну и, наконец, весьма характерно замечание, брошенное Настасьей Филипповной в адрес Гани Иволгина в сцене бросания пачки денег в камин: "Эй, сгорят <...> ведь после повесишься, я не шучу!.." (-6, 178)
   Одним словом, многие герои романа вполне способны понять-воспринять идею Ипполита Терентьева о добровольном уходе из мира сего.
   4
   Восемнадцатилетний вчерашний гимназист Ипполит Терентьев приговорён к смерти чахоткой.
   Перед скорой уже кончиной ему необходимо решить капитальнейший вопрос: был ли смысл в его рождении и жизни? А отсюда вытекает другой - ещё более глобальный - вопрос: есть ли вообще смысл в жизни? А из этого вырастает самый всеобъемлющий вопрос бытия человека на земле, волнующий, мучающий самого Достоевского: существует ли бессмертие? Весьма многознаменательно, что в подготовительных материалах Ипполит практически сопоставляется с Гамлетом записью-вопросом: "Жить или не жить?.." (9, 277)
   В этом смысле Терентьев является как бы предтечей Кириллова. Но о Кириллове, естественно, - позже, а пока стоит обратить внимание на следующее: героя, который приговорён к смерти чахоткой, создаёт писатель, неизлечимо больной эмфиземой лёгких... И важно сразу же подчеркнуть, что, как это зачастую бывает у Достоевского, свои самые сокровенные мысли-проблемы он доверяет герою, казалось бы, весьма не симпатичному: "Ипполит Терентьев, - неожиданно визгливым голосом провизжал последний..." "Визгливым провизжал" - это сильно даже для Достоевского. И рефрен этот будет настойчиво повторяться: "прокричал визгливым <...> голосом Ипполит", "провизжал опять Ипполит", "визгливо подхватил Ипполит", "завизжал Ипполит" и т. д., и т. д.(-6, 262) В одной только сцене, на одной лишь странице романа Ипполит "визжит" четырежды - каждый раз, как только открывает рот. С таким "даром" трудно вызвать симпатию у окружающих и заставить их согласиться с твоими доводами, даже если ты на все сто прав. Но и этого мало. Ипполит, как видно из его поведения и как он откровенно признаётся в своей исповеди, в своём "Необходимом объяснении" перед смертью, во взаимоотношениях с окружающими не забывает о сформулированном им самим основном законе жизни: "люди и созданы, чтобы друг друга мучить..." Но, может быть, ещё ярче характеризует его натуру, его состояние духа следующий экстравагантный пассаж из "Объяснения": "Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными..." (-6, 397, 400)
   Впрочем, как известно, в исповедях люди, а особенно герои Достоевского, любят на себя наговаривать и тоже, к слову, находят в этом чрезвычайное наслаждение.
   Визгливость Ипполита свидетельствует о хронически возбуждённом его состоянии, о непрерывном приступе раздражительной обидчивости. Эта раздражительная обидчивость - как бы защитная маска. Из-за болезни он чувствует себя ущербным, он подозревает, что все и вся над ним смеются, что он всем омерзителен, что он никому не нужен и, в конце концов, - даже не интересен. Притом, не надо забывать, что это, по сути, ещё совсем мальчишка, подросток (сверстник будущего подростка Аркадия Долгорукого!) со всеми сопутствующими возрасту комплексами и амбициями. Ипполиту ужасно, например, хочется быть учителем. "Ведь вы ужасно все любите красивость и изящество форм, за них только и стоите, не правда ли? (я давно подозревал, что только за них!)...", - выговаривает он целому обществу собравшихся в комнате взрослых людей, словно подражая Фоме Фомичу Опискину. Безжалостный Евгений Павлович, подметив эту черту в бедном Ипполите, жестоко его высмеивает-поддевает: "...я хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же с вами во всём согласится и тотчас же за вами пойдёт.." (-6, 296)
   Ипполит подтверждает: да - говорил-утверждал такое. Итак, он чувствует в себе дар проповедника, вернее - агитатора-пропагандиста, ибо считает себя атеистом. Однако ж, атеизм его тяготит, ему мало атеизма: "- А знаете, что мне не восемнадцать лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько продумал...обо всех... что... У мёртвого лет не бывает, вы знаете. <...> Я вдруг подумал: вот эти люди, и никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже, - одна кирпичная стена будет, красная <...> знаете, я уверился, что природа очень насмешлива... Вы давеча сказали, что я атеист, а знаете, что эта природа..."
   На этом месте Ипполит свою исповедальную мысль оборвал было, заподозрив опять, что слушатели над ним смеются, однако ж тоска его от бремени напускного атеизма наружу рвётся неудержимо, и он, чуть погодя, продолжает: "О, как я много хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без меня ищут истины! Да, природа насмешлива! Зачем она, - подхватил он вдруг с жаром, - зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом насмеяться над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое признали на земле совершенством... сделала же она так, что, показав его людям, ему же и предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько крови, что если б пролилась она вся разом, то люди бы захлебнулись наверно! О, хорошо, что я умираю! Я бы тоже, пожалуй, сказал какую-нибудь ужасную ложь, природа бы так подвела!.. Я не развращал никого... Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины... <...> и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! Стало быть, дурак, стало быть, не нужен, стало быть, пора! И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!.. Не смейтесь над глупцом! Забудьте! Забудьте всё... забудьте, пожалуйста, не будьте так жестоки! Знаете ли вы, что если бы не подвернулась эта чахотка, я бы сам убил себя..." (-6, 299)
   Здесь особенно важно упоминание о Христе (причём, какой нюанс: "атеист" Ипполит не называет, не решается назвать Его по имени!) и признание в суицидальном замысле. Ипполит всё время как бы идёт-движется (к смерти) по узкой досочке между атеизмом и верой. "И какое нам всем дело, что будет потом!..",(-6, 384) - восклицает он и тут же, следом, достаёт из кармана пакет со своим "Необходимым объяснением", которое даёт ему хоть какую-то надежду, что - нет, весь он не умрёт...Впрочем, эпиграфом к своей исповеди этот подросток берёт самое, может быть, атеистическо-циничное восклицание в истории человечества, приписываемое Людовику XV: "Apres moi le deluge!"189
   Да, по форме и по сути "Моё необходимое объяснение" - исповедь. И исповедь - предсмертная. К тому же, о чём слушатели сразу не догадываются исповедь самоубийцы, ибо Ипполит решил ускорить искусственно и без того уже близкий свой конец. Отсюда - запредельная откровенность. Отсюда - явный налёт цинизма, во многом, как и в случае с Подпольным человеком, напускного. Ипполита терзают муки, обида нераскрывшегося человека, не понятого, не оценённого по достоинству. В подготовительных материалах к "Бесам" есть фраза-воспоминание Достоевского о том, как Белинский незадолго до смерти сказал в разговоре: "Я не так как другие <...>. Загребут землёй -- узнают, кого схоронили".(11, 73) Вот эти-то горькие и полные гордыни слова и можно было бы поставить эпиграфом к "Необходимому объяснению" Ипполита Терентьева.
   В первую очередь хотелось бы обратить внимание на поразительный, на фантастический, на невероятно жуткий сон Ипполита про "скорлупчатое животное", описанный-воспроизведённый им на первых страницах своего "Объяснения":
   "Я заснул <...> и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зелёным шёлковым стёганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать, и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползёт на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой, и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтоб оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то её знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было ещё отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, - огромный тернёф, чёрный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё ещё извиваясь и пощёлкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на неё броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма ещё раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на её зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина ещё шевелилась у неё поперёк рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на её язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана..." (-6, 391)
   Жить с таким скорлупчатым насекомым в снах, а ещё точнее сказать - в душе, совершенно невыносимо и невозможно. Эту страшную аллегорию можно даже и понять-расшифровать так: скорлупчатое животное не то что поселилось-взросло в душе Ипполита, а вообще вся душа его, под влиянием культивируемого циничного атеизма, превратилась в скорлупчатое насекомое... Разумеется, Достоевский подобным прямолинейным объяснениям-толкованиям поддаётся с трудом, однако ж недаром один из самых вдумчивых и проницательных читателей-учеников его -- Франц Кафка -- развил эту аллегорическую идею до поглощения скорлупчатой насекомостью всего человека - с головы до пят.
   Впрочем, в случае с Ипполитом Терентьевым образ скорлупчатого насекомого далее трансформируется в конкретный образ тарантула: в одном из очередных бредовых кошмаров "кто-то будто бы повёл" Ипполита за руку, "со свечкой в руках", и показал ему "какого-то огромного и отвратительного тарантула", который и есть "то самое тёмное, глухое и всесильное существо",(-6, 411) которое правит миром, разрушает безжалостно жизнь, отрицает бессмертие. А тарантул, в свою очередь, в новом кошмаре Ипполита персонифицируется с... Рогожиным, который в виде привидения явился ему. Именно после этого отвратительного видения Ипполит и решился окончательно на самоубийство.
   Но особенно важно, что образ тарантула и привидение Рогожина (будущего убийцы Настасьи Филипповны - уничтожителя жизни и красоты!) следуют-появляются сразу после воспоминаний Ипполита о картине, которая поразила его в доме Рогожиных. Это полотно Ганса Гольбейна Младшего "Мёртвый Христос". На полотне крупным планом изображён только что снятый с креста Иисус Христос, притом в самой натуралистической, гиперреалистической манере - по преданию, художник рисовал с натуры, а "натурщиком" ему послужил настоящий труп, как в пишет "Письмах русского путешественника" Карамзин, "утопшего жида"190. Вспомним, что раньше там же, у Рогожиных, эту картину лицезрел князь Мышкин и в диалоге по поводу её с Парфёном услышал от последнего, что тот любит на эту картину смотреть. "Да от этой картины у иного ещё вера может пропасть!", - вскрикивает князь. И Рогожин спокойно признаётся: "Пропадает и то..." (-6, 220)
   По утверждению Анны Григорьевны, мысль-восклицание Мышкина дословное воспроизведение непосредственного впечатления самого Достоевского от картины Гольбейна, когда увидел он её впервые в Базеле191. В романе описание картины даётся через восприятие Ипполита, его глазами и весьма, конечно, художественно. Но, думается, интереснее посмотреть на это "атеистическое" полотно глазами 20-летней юной женщины, которой, в отличие от Ипполита, Достоевский описывать картину не помогал:
   "...это ?Смерть Иисуса Христа?, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас, Федя же восхищался этой картиной..."192
   Итак, у Рогожина от этой картины вера пропала (впрочем, разумеется, не только от одной картины). У Ипполита она тоже производит в душе своеобразный окончательный толчок, укрепляет в суицидальном намерении. Вот его рассуждения-выводы:
   "...когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул: "Талифа куми" - и девица встала, "Лазарь, гряди вон", - и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, - в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо - такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов её, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о тёмной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошёл на крест (как видим, Ипполит не сомневается в самоубийстве Христа! -- Н. Н.), и так ли бы умер как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину..." (-6, 410)
   Мысли о добровольной быстрой смерти и раньше мелькали в раздражённом мозгу Ипполита. К примеру, в сцене, когда они с Бахмутовым остановились на мосту и стали смотреть на Неву, Ипполит вдруг опасно нагибается над перилами и спрашивает спутника, мол, знает ли тот, что только что пришло ему, Ипполиту, в голову? Бахмутов тут же догадывается-восклицает: "- Неужто броситься в воду?.." "Может быть, он прочёл мою мысль в моём лице", подтверждает в "Необходимом объяснении" Терентьев. (-6, 407)
   В конце концов, Ипполит окончательно решает уничтожить себя, ибо "не в силах подчиняться тёмной силе, принимающей вид тарантула".(-6, 413) И вот здесь возникает-появляется ещё одна капитальная и глобальная идея-проблема, которая сопутствует суицидальной теме неотъемлемо, а именно - поведение человека перед актом самоубийства, когда человеческие и вообще все земные и небесные законы над ним уже не властны. Человеку предоставляется возможность перешагнуть через эту черту безграничной вседозволенности, и шаг этот находится в прямой зависимости от степени озлобленности человека на всё и вся, от степени его цинического атеизма, да и от степени умопомрачения рассудка, наконец.
   Ипполит до этой, крайне опасной для окружающих, мысли доходит-скатывается. Его даже рассмешила идея, что если б вздумалось ему убить сейчас человек десять, то никакой суд уже не был бы над ним властен и никакие наказания ему не страшны, и он, наоборот, последние дни провёл бы в комфорте тюремного госпиталя под присмотром врачей. Ипполит, правда, рассуждает на эту острую тему в связи с чахоткой, но, понятно, что чахоточный больной, решившийся на самоубийство, ещё более своеволен в преступлении. Между прочим, уже позже, когда самоубийственная сцена произошла-кончилась, Евгений Павлович Радомский в разговоре с князем Мышкиным высказывает весьма ядовитое и парадоксальное убеждение, что-де новую попытку самоубийства Терентьев вряд ли совершит, но вот "десять человек" перед смертью укокошить вполне способен и советует князю стараться не попасть в число этих десяти...
   Эта тема -- возможности, дозволенности преступления перед актом суицида и неподсудности в данном случае преступника-самоубийцы, неподвластности его земному, человеческому суду -- очень волновала-тревожила Достоевского. Она уже возникала ранее в "Преступлении и наказании" (Свидригайлов), появится-возникнет позже в "Бесах" (Ставрогин) и "Сне смешного человека".
   Но необходимо ещё вернуться к исповеди Ипполита, дабы вчитаться-вслушаться в тот фрагмент, где он обосновывает право неизлечимо больного человека на самоубийство: "...кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня моё право на эти две-три недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я был не только приговорён, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели в самом деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я ещё понимаю, что если б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла бы быть полезна моему ближнему", и т. д., то нравственность могла бы ещё упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без спросу, или там в чём сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан срок приговора? Какой нравственности нужно ещё сверх вашей жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая утешения князя, который непременно дойдёт в своих христианских доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане всегда доходят до этой идеи: это их любимый конёк.) <...> Для чего мне ваша природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счёл за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всём этом пире и хоре участница, место знает своё, любит его и счастлива, а я один выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!.."
   Казалось бы, Ипполит доказывает своё право распоряжаться собственной жизнью перед людьми, но на самом деле он пытается заявить своё право, конечно же, перед небесами и упоминание о христианах здесь весьма красноречиво и, в этом плане, однозначно. И далее Ипполит впрямую проговаривается:
   "Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения для чего, - это надо, пусть, я всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение моё? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я этому..."
   И уж вовсе затаённые мысли на эту особенно жгучую для него тему прорываются в конце "Необходимого объяснения":
   "А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах её. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?.."
   Борьба веры и безверия усилием воли заканчивается у Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия, обоснованием бунта против Бога, и он формулирует самый краеугольный постулат суицида:
   "Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я ещё имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. (Как видим, Ипполит почти цитирует Монтеня, вспомним-ка: "Жизнь зависит от чужой воли, смерть же - только от нашей" -Н. Н.) Не великая власть, не великий и бунт.