Страница:
Но в ходе самой дуэли роли распределились отчётливо и однозначно Гаганов стремился к убийству, Ставрогин явно к самоубийству: первый тщательно целится в противника, но из-за волнения и бешенства попасть никак не может, второй - демонстративно стреляет каждый раз в воздух. Более того, при третьем выстреле, когда Гаганов, взяв себя в руки, дошёл до самого барьера и начал тщательно, с выдержкой, целиться, Николай Всеволодович продолжал стоять с опущенным пистолетом и хладнокровно, как Печорин, ждал смертельного выстрела...
Судьба на этот раз спасла его от такого вполне благородного и романтического способа самоубийства.
А сразу же после дуэли происходит новый и чрезвычайно любопытный диалог между Ставрогиным и Кирилловым. Недавний секундант говорит Николаю Всеволодовичу, что тот или должен был не вызывать Гаганова на дуэль и терпеть его оскорбления вплоть до пощёчин (как стерпел от Шатова), или, если уж вызвал, - убить.
"- Я начинаю ничего не понимать! - злобно проговорил Ставрогин, почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?
- Я думал, вы сами ищете бремени.
- Я ищу бремени?
- Да.
- Вы... это видели?
- Да.
- Это так заметно?
- Да.
Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражён.
- Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, - сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь..."
Кириллов проницательно советует:
"- <...> Несите бремя. А то нет заслуги.
- Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу её!
- Я думал ищете, - ужасно хладнокровно заключил Кириллов..."
А уже при прощании идейный самоубийца-философ проводит чёткую грань между собой и будущим вынужденным самоубийцей, выносит тому убийственную характеристику-приговор:
"- <...> если мне легко бремя, потому что от природы, то может быть вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.
- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
- И не лезьте; вы не сильный человек. <...>
Николай Всеволодович вошел к себе сильно смущённый..." (-7, 274)
Да, демоническому герою было от чего почувствовать себя "сильно смущённым".
Как уже говорилось, последним толчком непосредственно к моменту-акту самоубийства зачастую служит-выступает какой-нибудь совершеннейший пустяк, настроение секунды, последняя капля отчаяния и безысходной тоски. Однако ж, сосуд суицидальных настроений наполняется постепенно и скрытно не только для окружающих, но и, как правило, для самого потенциального самоубийцы. Думается, значительно заполнился такой суицидальный сосуд (уж продолжим метафорическую аналогию) в душе Ставрогина после вполне случайного происшествия.
В те времена, в конце 1860-х годов, на Россию накатилась буквально эпидемия самоубийств, чему Достоевский посвятит немало страниц в "Дневнике писателя" (и речь у нас об этом пойдёт в следующей главе). Причём, в массе своей люди кончали с собой как-то легкомысленно, зачастую по вздорным преходящим причинам. В комментариях к "Бесам" приводится характерная заметка из газеты "Голос" от 23 мая /4 июня/ 1871 года: "В последнее время газеты сообщали почти ежедневно о разных случаях самоубийства. Какая-то дама бросилась недавно в воду с елагинской ?стрелки? в то время, когда муж её пошёл к экипажу за конфектами <...>, в Измайловском полку застрелился молодой человек; застрелился ещё какой-то мальчик, лет 16-ти или 17-ти; на Митрофаньевском кладбище найден, с порезанным горлом, кронштадтский мещанин, зарезавшийся от любви; в Москве девушка, соблазнённая каким-то господином, утопилась от того, что другой господин назвал её ?содержанкою?..." (-7, 814)
Но губернский город, где разворачиваются-протекают события "Бесов" эта суицидальная эпидемия-напасть на протяжении всего романного времени обходит, казалось бы, стороной - самоубийства Кириллова и Ставрогина происходят в самом финале, да и к легкомысленным, вздорным их никак не отнести. Но надо же было такому случиться, чтобы в город приехал из уезда "молоденький мальчик, лет девятнадцати" покупать приданное для своей старшей сестры и все четыреста рублей, "накопленных десятилетиями", в два дня прокутил с цыганами, потом выпил напоследок полбутылки вина, съел котлетку, покушал винограда, написал предсмертную записку с тремя грамматическими ошибками и - застрелился. И надо же было такому совпасть, что именно наутро мимо гостиницы, где это произошло, губернский бомонд в экипажах и верхом направлялся за город развлечься и поглазеть на юродивого прорицателя Семёна Яковлевича. И вот, услыхав про самоубийцу, решили вначале поглазеть на него. Поразительна реакция, невероятны поступки этих дам и господ в виду ещё тёплого трупа:
"...наши дамы никогда не видали самоубийц. Помню, одна из них сказала тут же вслух, что "всё так уж прискучило, что нечего церемониться с развлечениями, было бы занимательно". Только немногие остались ждать у крыльца; остальные же гурьбой вошли в грязный коридор...
<...> Выстрел был сделан из трёхствольного маленького револьвера прямо в сердце. Крови вытекло очень мало; револьвер выпал из рук на ковёр. Сам юноша полулежал в углу на диване. Смерть должно быть произошла мгновенно; никакого смертного мучения не замечалось в лице; выражение было спокойное, почти счастливое, только бы жить. Все наши рассматривали с жадным любопытством. Вообще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто веселящее посторонний глаз - и даже кто бы вы ни были. Наши дамы рассматривали молча, спутники же отличались остротой ума и высшим присутствием духа. Один заметил, что это наилучший исход, и что умнее мальчик и не мог ничего выдумать; другой заключил, что хоть миг да хорошо пожил. Третий вдруг брякнул: почему у нас так часто стали вешаться и застреливаться, - точно с корней соскочили, точно пол из-под ног у всех выскользнул? На резонёра неприветливо посмотрели. Зато Лямшин, ставивший себе за честь роль шута, стянул с тарелки кисточку винограду, за ним смеясь другой, а третий протянул было руку и к шато-д'икему. Но остановил прибывший полицеймейстер, и даже попросил "очистить комнату". Так как все уже нагляделись, то тотчас же без спору и вышли, хотя Лямшин и пристал было с чем-то к полицеймейстеру. Всеобщее веселье, смех и резвый говор в остальную половину дороги почти вдвое оживились..." (-7, 308)
Воистину, уже весь город, вся вот эта его светско-мещанская часть словно обуяна бесами, эти дамы и господа совершенно утратили-потеряли веру в Бога.
Но нам особенно важно отметить, что о поведении-реакции Ставрогина на особицу в хронике сцены-эпизода не упоминается ни полсловечка. Вполне можно домыслить-предположить, что Николай Всеволодович, уж разумеется, виноград за самоубийцей не доедал и в присутствии его тела не резонёрствовал, а стоял молча и пристально, напряжённо всматривался в юное красивое лицо покойника "с чистым прекрасным лбом", в "спокойное, почти счастливое" выражение этого лица, в маленькое кровавое пятно на белоснежной сорочке... Смотрел и, вероятно, - думал-размышлял мучительно: как же можно добровольно отказаться от жизни в девятнадцать лет, имея ещё совершенно чистую душу и возможность прожить долгие годы, не совершая никаких преступлений и самоубийственных мерзостей...
Причём, следом, чуть погодя, происходит эпизод с Лизой - эпизод несостоявшейся пощёчины. Что он, этот "загадочный случай", чрезвычайно важен, отмечает и сам автор (Хроникёр), признаваясь-подчёркивая: "для него-то более я и упомянул так подробно об этой поездке".(-7, 315) А случилось следующее: когда визитёры гурьбой поспешно покидали келью-комнату блаженного Семёна Яковлевича, фраппированные его, как бы мы сейчас сказали, ненормативной лексикой, Лиза Тушина и Ставрогин, которые несколько дней после скандальной сцены с пощёчиной Шатова и обмороком Лизы не общались, не разговаривали, - вдруг столкнулись вплотную...
Впрочем, прежде чем продолжить разговор об этом эпизоде, необходимо вернуться к сцене десятидневной давности, когда Nicolas (как звала Ставрогина любящая мать) впервые после четырёхлетнего отсутствия появился в городе. В этой сцене облик, натура, характер Николая Всеволодовича высвечиваются наиболее ярко и определённо. Отметим вначале, что прежде дома матери Ставрогин с Петром Верховенским, приехавшим вместе с ним, отправился прямо с поезда к Кириллову, как говорится, - рыбак рыбака... Зафиксируем и то, что Петруша, посланный в салон Варвары Петровны Ставрогиной вперёд, успевает до прихода её сына обрисовать в романтическом (и ложном!) свете жизнь Nicolas'а в Швейцарии и его взаимоотношения с убогой Марьей Лебядкиной. И вот тут в сыплющейся бисером болтовне-скороговорке Верховенского проскальзывают две фразы-характеристики, чрезвычайно ёмко обозначающие суть и судьбу Ставрогина. "Преждевременно уставший человек", это припечатывает бес Петруша от себя. А следом выдаёт-пересказывает мнение о Николае Всеволодовиче и Кириллова - "пресыщенный человек". (-7, 181)
Но на этом аттестация Nicolas'а не заканчивается, ибо свою долю вносит и как бы Степан Трофимович в передаче Варвары Петровны, и, наконец, сама она: Верховенский-старший сравнил однажды Николая Всеволодовича с принцем Гарри и отметил, что его терзает "демон иронии"; матушка Nicolas'а тоже считает, что сын её "человек гордый и рано оскорблённый", дошедший до "насмешливости", но похож он ещё более на принца Гамлета.
Итак, как видим, характеристики трезвых проницательных прагматиков Верховенского-младшего и Кириллова, безусловно, более точные, беспощадные и провидческие для самоубийственной судьбы Ставрогина, чем характеристики-сравнения с романтическими шекспировскими героями Верховенского-старшего и матери.
Между тем, ещё раз подчеркнём, сам Николай Всеволодович своим поведением, подробно прокомментированным Хроникёром, в дальнейшей скандальной сцене наиболее ярко сам себя и характеризует-выставляет. Он только что публично отрёкся от своей законной тайной жены Марьи Лебядкиной, и только что из как бы простодушной болтовни Петруши присутствующим (а это почти все основные герои романа) стало известно, что Дарья Павловна, сестра Шатова, беременна (однако ж, что от Ставрогина - известно не всем), а Степану Трофимовичу предназначено-поручено Варварой Петровной "покрыть этот грех"...
И вот Шатов, до того молча сидевший в углу, встаёт, приближается-подходит к Николаю Всеволодовичу и бьёт его по лицу. Стоит напомнить, что не только сестра Шатова носит под сердцем ребёнка от Ставрогина, но и шатовская жена - Marie. Хроникёр комментирует:
"Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же, убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он всё-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он всё-таки убил бы обидчика и без малейшего колебания.
<...> Он бы и на дуэли застрелил противника и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу - так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н208, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было может быть больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, - разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Ещё раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.
И однако же в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощёчины; и не затих ещё, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдёрнул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и - я убежден, что не лгу - спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что её победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
Первый из них опустил глаза Шатов и видимо потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошёл из комнаты <...>
Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мамa за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто ещё слышу, как стукнулась она о ковер затылком..." (-7, 196)
Теперь возвращаемся к сцене у юродивого. Лиза и Ставрогин сталкиваются на выходе в дверях. Они "как-то странно друг на друга поглядели", и вдруг Лиза быстро подняла руку, взмахнула ею, и если бы Николай Всеволодович "не успел отстраниться", она бы ударила его по щеке... Правда, Хроникёр сам этого не видел, передаёт с чужих слов, заявляет, дескать, он "этому тогда не поверил", однако ж фиксирует-отмечает, что "Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен". (-7, 316)
Хроникёр здесь несколько лукавит, ибо, разумеется, поверил он всему и именно для этого затеял длинный рассказ о самоубийце в гостинице и посещении прорицателя Семёна Яковлевича. К слову, и здесь, в келье-комнате юродивого, когда все наперебой стремились узнать свою судьбу от хозяина, о Ставрогине опять не упоминается ни полслова. А ведь вздумай он обратиться к Семёну Яковлевичу, тот, пожалуй, мог бы что-нибудь и про густо намыленную петлю пропророчествовать...
Итак, цепочка эпизодов-событий с участием Ставрогина разворачивается в следующей последовательности: пощёчина-удар Шатова - беседа-диспут с Кирилловым о самоубийстве и бессмертии - разговор с Шатовым, в котором уточняется главный мотив-подоплёка шатовской пощёчины ("- Я за ваше падение... за ложь. <...> Я за то, что вы так много значили в моей жизни..."(-7, 229)), и формулируется-подтверждается атеизм Ставрогина дуэль с Гагановым и новый диалог с Кирилловым о необходимости Ставрогину нести бремя (грубо говоря, - терпеть пощёчины) - встреча с Дарьей Шатовой и попытка полного разрыва отношений и признание как бы о найме Федьке Каторжного для убийства жены и её брата - лицезрение мальчика-самоубийцы в гостинице - неполучившаяся пощёчина Лизы... Причём, ещё следует добавить-уточнить, что Шатов считает-признаёт себя и Кириллова учениками Ставрогина и, как и Кириллов, призывает бывшего учителя-наставника понести бремя и даже покаяться за своё падение, за свой отказ от поисков-обретения Бога, за утвердившийся в душе атеизм, утерю связи с "почвой", русским народом, православием: "- Целуйте землю, облейте слезами, просите прощения!.."(-7, 243) Как видим, способ предлагаемого покаяния очень похож на тот, какой советовала-предлагала Раскольникову Соня. Раскольников целовал землю и просил принародно прощения за убийство другого человека; Ставрогину предлагалось сделать то же самое за самоубийство, за убийство в себе верующего, русского, православного христианина.
Но вспомним ещё, что Ставрогин своим "ученикам" практически в одно и то же время и один и тот же "предмет" преподавал совершенно по-разному, с противоположных и взаимоисключающих позиций. С Шатовым он беседовал о русском народе-"богоносце" и о том, что если истина вне Христа, то лучше оставаться со Христом, нежели с истиной; а Кириллову внушал "подлые" мысли типа - "чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога..." (-7, 237)
Так вот, возвращаясь к цепочке событий: вспышка ненависти Лизы, её намерение повторить Шатова и наказать Ставрогина прилюдно пощёчиной-бременем - и стала, скорее всего, той злополучной каплей, которая окончательно переполнила чашу тоскливого и безысходного терпения этого демонического героя. Последняя надежда теплилась в "преждевременно уставшей" душе Николая Всеволодовича - обрести покой, равновесие и, может быть, какое-то подобие счастья во взаимной любви с Лизой... И ужасный трагический финал их взаимоотношений (увоз-кража Лизы Ставрогиным почти из-под венца, безумная ночь в Скворешниках, насильственная смерть-убийство Лизы), и свой позорный конец уже в тот момент, в сенцах Семёна Яковлевича, увиделись-провиделись Николаю Всеволодовичу в её сверкнувшем любовью и ненавистью взгляде.
Да, именно Лиза - последнее, что связывало его с жизнью, действительностью, почвой.
3
Теперь -- о Кириллове.
А вот Кириллова с жизнью ещё связывала (вернее -- отодвигала на несколько дней его запланированное соперничество с Богом) вполне ничтожная причина: добровольное обязательство перед мелкими бесами -- взять на себя их идиотское преступление. Казалось бы, задержка совершенно бессмысленная и алогичная. А. Камю, давший в главе "Кириллов" трактата "Миф о Сизифе" развёрнутый анализ образа этого героя и его идеи о логическом суициде, пишет-утверждает: "Из безразличия он соглашается с тем, чтобы его самоубийство было использовано во благо презираемому им делу..."209 И это утверждение отдаёт некоторой категоричностью. Для Камю, как и для многих других исследователей, герой Достоевского -- это всего лишь литературный персонаж, носитель определённой идеи и в известной мере alter ego автора, доверившего ему часть своих заветных мыслей, рассуждений и выводов. Всё так, но не стоит и забывать, что к литературным героям, а особенно к героям, созданным Достоевским, Толстым, Пушкиным и другими безусловными гениями -- полнокровным, убедительным, достоверным, реальным, живым, -следует относиться в какой-то мере именно как к живым людям и подходить с соответствующими мерками.
А если Кириллов -- человек и ничто человеческое ему не чуждо, то не будет ли естественным и логичным предположить, что он сознательно, а ещё вернее сказать, -- бессознательно или подсознательно до последней минуты отодвигал-отдалял эту самую последнюю минуту (тут впору извиниться за мрачный каламбур!). Знаменитый возглас-стон мадам Дюбарри210 на эшафоте: "Господин палач, ещё минуточку!", -- стал почти анекдотом, но от этого анекдота у человека с воображением -- мороз по коже. Решиться на смерть, может быть, и легко; решиться принять смерть прямо сейчас, сию же секунду, -- невероятно трудно. Особенно, если ты кончаешь с собой не от отчаяния и боли, а в результате долгих размышлений, умозаключений и теоретических мечтаний. Одним словом, Кириллов, если подходить к нему с человеческими мерками, не то чтобы трусил и колебался перед исполнением приговора самому себе, но "ещё минуточку" у Судьбы явно выкраивал. И как кстати именно в этот момент-период подвернулись под руку доморощенные бесы!
О нормальном человеческом тоскливом страхе Кириллова перед смертью убедительно свидетельствует описание сцены самоубийства. В тёмной комнате, освещённой лишь огарком свечи, под диктовку Верховенского Кириллов, находясь уже в состоянии нездоровом ("Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый..."), пишет записку-самонаговор, беря на себя убийство Шатова. Причём, ведёт-держит он себя так, что Верховенский то и дело тревожится: не застрелится, раздумает!.. А когда Кириллов выбежал с револьвером в другую комнату, плотно притворил за собой дверь и там всё затихло на долго, на бесконечно, на десять и больше минут, мелкий бес и вовсе, перестав верить в самоубийство, начинает строить планы уже убийства этого труса своими руками. И вот сама сцена -- Верховенский входит в комнату, держа свой револьвер наготове, и не обнаруживает в ней Кириллова...
"Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его.
У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё ещё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.
Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, ещё более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица её была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает <...>
Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики:
- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел..." (-7, 581)
Здесь самое время вспомнить замечания-суждения Кириллова из диалога его с Хроникёром в первый день по возвращении из-за границы. Инженер признаётся, что ищет "причины, почему люди не смеют убить себя", собирается даже написать на эту тему "сочинение" и далее формулирует: от самоубийства людей удерживают только две вещи -- боязнь боли и "тот свет", то есть вопрос о бессмертии души. Причём, боль поставлена на первое место и уточняется, что хотя это и "маленькая вещь" по сравнению со второй (философской), но "тоже очень большая". Именно эту "маленькую большую вещь" и перебарывал, подавлял в себе Кириллов целую четверть часа с револьвером в руке, спрятавшись в тёмной комнате за шкафом...
Впрочем, не будем упрощать Кириллова и уточним, что обычная человеческая боязнь смерти, нежелание смерти, отвращение к смерти -- это лишь одна из составляющих сложного клубка комплексов, удерживающих инженера-самоубийцу на этом свете ещё несколько лишних дней и эту последнюю предсмертную четверть часа. В том же разговоре с Хроникёром он объединил, так сказать, материю и дух, физиологию и философию в двух сентенциях-постулатах: "Бог есть боль страха смерти" и "кто смеет убить себя, тот Бог".(-7, 110) И прав, разумеется, тот же Верховенский, который "понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, ?пуще попа?..."(-7, 720) Причём, Петруша остаётся при таком мнении вплоть до самого выстрела Кириллова, хотя тот буквально за полчаса до того самолично и убеждённо изложил ему свою идею-теорию. Кстати, стоит и нам услышать её ещё раз и более подробно из уст самого самоубийцы-теоретика:
"Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал - есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаешь - ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только Бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего - Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою..." (-7, 576)
Судьба на этот раз спасла его от такого вполне благородного и романтического способа самоубийства.
А сразу же после дуэли происходит новый и чрезвычайно любопытный диалог между Ставрогиным и Кирилловым. Недавний секундант говорит Николаю Всеволодовичу, что тот или должен был не вызывать Гаганова на дуэль и терпеть его оскорбления вплоть до пощёчин (как стерпел от Шатова), или, если уж вызвал, - убить.
"- Я начинаю ничего не понимать! - злобно проговорил Ставрогин, почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?
- Я думал, вы сами ищете бремени.
- Я ищу бремени?
- Да.
- Вы... это видели?
- Да.
- Это так заметно?
- Да.
Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражён.
- Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, - сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь..."
Кириллов проницательно советует:
"- <...> Несите бремя. А то нет заслуги.
- Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу её!
- Я думал ищете, - ужасно хладнокровно заключил Кириллов..."
А уже при прощании идейный самоубийца-философ проводит чёткую грань между собой и будущим вынужденным самоубийцей, выносит тому убийственную характеристику-приговор:
"- <...> если мне легко бремя, потому что от природы, то может быть вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.
- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
- И не лезьте; вы не сильный человек. <...>
Николай Всеволодович вошел к себе сильно смущённый..." (-7, 274)
Да, демоническому герою было от чего почувствовать себя "сильно смущённым".
Как уже говорилось, последним толчком непосредственно к моменту-акту самоубийства зачастую служит-выступает какой-нибудь совершеннейший пустяк, настроение секунды, последняя капля отчаяния и безысходной тоски. Однако ж, сосуд суицидальных настроений наполняется постепенно и скрытно не только для окружающих, но и, как правило, для самого потенциального самоубийцы. Думается, значительно заполнился такой суицидальный сосуд (уж продолжим метафорическую аналогию) в душе Ставрогина после вполне случайного происшествия.
В те времена, в конце 1860-х годов, на Россию накатилась буквально эпидемия самоубийств, чему Достоевский посвятит немало страниц в "Дневнике писателя" (и речь у нас об этом пойдёт в следующей главе). Причём, в массе своей люди кончали с собой как-то легкомысленно, зачастую по вздорным преходящим причинам. В комментариях к "Бесам" приводится характерная заметка из газеты "Голос" от 23 мая /4 июня/ 1871 года: "В последнее время газеты сообщали почти ежедневно о разных случаях самоубийства. Какая-то дама бросилась недавно в воду с елагинской ?стрелки? в то время, когда муж её пошёл к экипажу за конфектами <...>, в Измайловском полку застрелился молодой человек; застрелился ещё какой-то мальчик, лет 16-ти или 17-ти; на Митрофаньевском кладбище найден, с порезанным горлом, кронштадтский мещанин, зарезавшийся от любви; в Москве девушка, соблазнённая каким-то господином, утопилась от того, что другой господин назвал её ?содержанкою?..." (-7, 814)
Но губернский город, где разворачиваются-протекают события "Бесов" эта суицидальная эпидемия-напасть на протяжении всего романного времени обходит, казалось бы, стороной - самоубийства Кириллова и Ставрогина происходят в самом финале, да и к легкомысленным, вздорным их никак не отнести. Но надо же было такому случиться, чтобы в город приехал из уезда "молоденький мальчик, лет девятнадцати" покупать приданное для своей старшей сестры и все четыреста рублей, "накопленных десятилетиями", в два дня прокутил с цыганами, потом выпил напоследок полбутылки вина, съел котлетку, покушал винограда, написал предсмертную записку с тремя грамматическими ошибками и - застрелился. И надо же было такому совпасть, что именно наутро мимо гостиницы, где это произошло, губернский бомонд в экипажах и верхом направлялся за город развлечься и поглазеть на юродивого прорицателя Семёна Яковлевича. И вот, услыхав про самоубийцу, решили вначале поглазеть на него. Поразительна реакция, невероятны поступки этих дам и господ в виду ещё тёплого трупа:
"...наши дамы никогда не видали самоубийц. Помню, одна из них сказала тут же вслух, что "всё так уж прискучило, что нечего церемониться с развлечениями, было бы занимательно". Только немногие остались ждать у крыльца; остальные же гурьбой вошли в грязный коридор...
<...> Выстрел был сделан из трёхствольного маленького револьвера прямо в сердце. Крови вытекло очень мало; револьвер выпал из рук на ковёр. Сам юноша полулежал в углу на диване. Смерть должно быть произошла мгновенно; никакого смертного мучения не замечалось в лице; выражение было спокойное, почти счастливое, только бы жить. Все наши рассматривали с жадным любопытством. Вообще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто веселящее посторонний глаз - и даже кто бы вы ни были. Наши дамы рассматривали молча, спутники же отличались остротой ума и высшим присутствием духа. Один заметил, что это наилучший исход, и что умнее мальчик и не мог ничего выдумать; другой заключил, что хоть миг да хорошо пожил. Третий вдруг брякнул: почему у нас так часто стали вешаться и застреливаться, - точно с корней соскочили, точно пол из-под ног у всех выскользнул? На резонёра неприветливо посмотрели. Зато Лямшин, ставивший себе за честь роль шута, стянул с тарелки кисточку винограду, за ним смеясь другой, а третий протянул было руку и к шато-д'икему. Но остановил прибывший полицеймейстер, и даже попросил "очистить комнату". Так как все уже нагляделись, то тотчас же без спору и вышли, хотя Лямшин и пристал было с чем-то к полицеймейстеру. Всеобщее веселье, смех и резвый говор в остальную половину дороги почти вдвое оживились..." (-7, 308)
Воистину, уже весь город, вся вот эта его светско-мещанская часть словно обуяна бесами, эти дамы и господа совершенно утратили-потеряли веру в Бога.
Но нам особенно важно отметить, что о поведении-реакции Ставрогина на особицу в хронике сцены-эпизода не упоминается ни полсловечка. Вполне можно домыслить-предположить, что Николай Всеволодович, уж разумеется, виноград за самоубийцей не доедал и в присутствии его тела не резонёрствовал, а стоял молча и пристально, напряжённо всматривался в юное красивое лицо покойника "с чистым прекрасным лбом", в "спокойное, почти счастливое" выражение этого лица, в маленькое кровавое пятно на белоснежной сорочке... Смотрел и, вероятно, - думал-размышлял мучительно: как же можно добровольно отказаться от жизни в девятнадцать лет, имея ещё совершенно чистую душу и возможность прожить долгие годы, не совершая никаких преступлений и самоубийственных мерзостей...
Причём, следом, чуть погодя, происходит эпизод с Лизой - эпизод несостоявшейся пощёчины. Что он, этот "загадочный случай", чрезвычайно важен, отмечает и сам автор (Хроникёр), признаваясь-подчёркивая: "для него-то более я и упомянул так подробно об этой поездке".(-7, 315) А случилось следующее: когда визитёры гурьбой поспешно покидали келью-комнату блаженного Семёна Яковлевича, фраппированные его, как бы мы сейчас сказали, ненормативной лексикой, Лиза Тушина и Ставрогин, которые несколько дней после скандальной сцены с пощёчиной Шатова и обмороком Лизы не общались, не разговаривали, - вдруг столкнулись вплотную...
Впрочем, прежде чем продолжить разговор об этом эпизоде, необходимо вернуться к сцене десятидневной давности, когда Nicolas (как звала Ставрогина любящая мать) впервые после четырёхлетнего отсутствия появился в городе. В этой сцене облик, натура, характер Николая Всеволодовича высвечиваются наиболее ярко и определённо. Отметим вначале, что прежде дома матери Ставрогин с Петром Верховенским, приехавшим вместе с ним, отправился прямо с поезда к Кириллову, как говорится, - рыбак рыбака... Зафиксируем и то, что Петруша, посланный в салон Варвары Петровны Ставрогиной вперёд, успевает до прихода её сына обрисовать в романтическом (и ложном!) свете жизнь Nicolas'а в Швейцарии и его взаимоотношения с убогой Марьей Лебядкиной. И вот тут в сыплющейся бисером болтовне-скороговорке Верховенского проскальзывают две фразы-характеристики, чрезвычайно ёмко обозначающие суть и судьбу Ставрогина. "Преждевременно уставший человек", это припечатывает бес Петруша от себя. А следом выдаёт-пересказывает мнение о Николае Всеволодовиче и Кириллова - "пресыщенный человек". (-7, 181)
Но на этом аттестация Nicolas'а не заканчивается, ибо свою долю вносит и как бы Степан Трофимович в передаче Варвары Петровны, и, наконец, сама она: Верховенский-старший сравнил однажды Николая Всеволодовича с принцем Гарри и отметил, что его терзает "демон иронии"; матушка Nicolas'а тоже считает, что сын её "человек гордый и рано оскорблённый", дошедший до "насмешливости", но похож он ещё более на принца Гамлета.
Итак, как видим, характеристики трезвых проницательных прагматиков Верховенского-младшего и Кириллова, безусловно, более точные, беспощадные и провидческие для самоубийственной судьбы Ставрогина, чем характеристики-сравнения с романтическими шекспировскими героями Верховенского-старшего и матери.
Между тем, ещё раз подчеркнём, сам Николай Всеволодович своим поведением, подробно прокомментированным Хроникёром, в дальнейшей скандальной сцене наиболее ярко сам себя и характеризует-выставляет. Он только что публично отрёкся от своей законной тайной жены Марьи Лебядкиной, и только что из как бы простодушной болтовни Петруши присутствующим (а это почти все основные герои романа) стало известно, что Дарья Павловна, сестра Шатова, беременна (однако ж, что от Ставрогина - известно не всем), а Степану Трофимовичу предназначено-поручено Варварой Петровной "покрыть этот грех"...
И вот Шатов, до того молча сидевший в углу, встаёт, приближается-подходит к Николаю Всеволодовичу и бьёт его по лицу. Стоит напомнить, что не только сестра Шатова носит под сердцем ребёнка от Ставрогина, но и шатовская жена - Marie. Хроникёр комментирует:
"Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же, убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он всё-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он всё-таки убил бы обидчика и без малейшего колебания.
<...> Он бы и на дуэли застрелил противника и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу - так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н208, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было может быть больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, - разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Ещё раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.
И однако же в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощёчины; и не затих ещё, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдёрнул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и - я убежден, что не лгу - спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что её победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
Первый из них опустил глаза Шатов и видимо потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошёл из комнаты <...>
Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мамa за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто ещё слышу, как стукнулась она о ковер затылком..." (-7, 196)
Теперь возвращаемся к сцене у юродивого. Лиза и Ставрогин сталкиваются на выходе в дверях. Они "как-то странно друг на друга поглядели", и вдруг Лиза быстро подняла руку, взмахнула ею, и если бы Николай Всеволодович "не успел отстраниться", она бы ударила его по щеке... Правда, Хроникёр сам этого не видел, передаёт с чужих слов, заявляет, дескать, он "этому тогда не поверил", однако ж фиксирует-отмечает, что "Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен". (-7, 316)
Хроникёр здесь несколько лукавит, ибо, разумеется, поверил он всему и именно для этого затеял длинный рассказ о самоубийце в гостинице и посещении прорицателя Семёна Яковлевича. К слову, и здесь, в келье-комнате юродивого, когда все наперебой стремились узнать свою судьбу от хозяина, о Ставрогине опять не упоминается ни полслова. А ведь вздумай он обратиться к Семёну Яковлевичу, тот, пожалуй, мог бы что-нибудь и про густо намыленную петлю пропророчествовать...
Итак, цепочка эпизодов-событий с участием Ставрогина разворачивается в следующей последовательности: пощёчина-удар Шатова - беседа-диспут с Кирилловым о самоубийстве и бессмертии - разговор с Шатовым, в котором уточняется главный мотив-подоплёка шатовской пощёчины ("- Я за ваше падение... за ложь. <...> Я за то, что вы так много значили в моей жизни..."(-7, 229)), и формулируется-подтверждается атеизм Ставрогина дуэль с Гагановым и новый диалог с Кирилловым о необходимости Ставрогину нести бремя (грубо говоря, - терпеть пощёчины) - встреча с Дарьей Шатовой и попытка полного разрыва отношений и признание как бы о найме Федьке Каторжного для убийства жены и её брата - лицезрение мальчика-самоубийцы в гостинице - неполучившаяся пощёчина Лизы... Причём, ещё следует добавить-уточнить, что Шатов считает-признаёт себя и Кириллова учениками Ставрогина и, как и Кириллов, призывает бывшего учителя-наставника понести бремя и даже покаяться за своё падение, за свой отказ от поисков-обретения Бога, за утвердившийся в душе атеизм, утерю связи с "почвой", русским народом, православием: "- Целуйте землю, облейте слезами, просите прощения!.."(-7, 243) Как видим, способ предлагаемого покаяния очень похож на тот, какой советовала-предлагала Раскольникову Соня. Раскольников целовал землю и просил принародно прощения за убийство другого человека; Ставрогину предлагалось сделать то же самое за самоубийство, за убийство в себе верующего, русского, православного христианина.
Но вспомним ещё, что Ставрогин своим "ученикам" практически в одно и то же время и один и тот же "предмет" преподавал совершенно по-разному, с противоположных и взаимоисключающих позиций. С Шатовым он беседовал о русском народе-"богоносце" и о том, что если истина вне Христа, то лучше оставаться со Христом, нежели с истиной; а Кириллову внушал "подлые" мысли типа - "чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога..." (-7, 237)
Так вот, возвращаясь к цепочке событий: вспышка ненависти Лизы, её намерение повторить Шатова и наказать Ставрогина прилюдно пощёчиной-бременем - и стала, скорее всего, той злополучной каплей, которая окончательно переполнила чашу тоскливого и безысходного терпения этого демонического героя. Последняя надежда теплилась в "преждевременно уставшей" душе Николая Всеволодовича - обрести покой, равновесие и, может быть, какое-то подобие счастья во взаимной любви с Лизой... И ужасный трагический финал их взаимоотношений (увоз-кража Лизы Ставрогиным почти из-под венца, безумная ночь в Скворешниках, насильственная смерть-убийство Лизы), и свой позорный конец уже в тот момент, в сенцах Семёна Яковлевича, увиделись-провиделись Николаю Всеволодовичу в её сверкнувшем любовью и ненавистью взгляде.
Да, именно Лиза - последнее, что связывало его с жизнью, действительностью, почвой.
3
Теперь -- о Кириллове.
А вот Кириллова с жизнью ещё связывала (вернее -- отодвигала на несколько дней его запланированное соперничество с Богом) вполне ничтожная причина: добровольное обязательство перед мелкими бесами -- взять на себя их идиотское преступление. Казалось бы, задержка совершенно бессмысленная и алогичная. А. Камю, давший в главе "Кириллов" трактата "Миф о Сизифе" развёрнутый анализ образа этого героя и его идеи о логическом суициде, пишет-утверждает: "Из безразличия он соглашается с тем, чтобы его самоубийство было использовано во благо презираемому им делу..."209 И это утверждение отдаёт некоторой категоричностью. Для Камю, как и для многих других исследователей, герой Достоевского -- это всего лишь литературный персонаж, носитель определённой идеи и в известной мере alter ego автора, доверившего ему часть своих заветных мыслей, рассуждений и выводов. Всё так, но не стоит и забывать, что к литературным героям, а особенно к героям, созданным Достоевским, Толстым, Пушкиным и другими безусловными гениями -- полнокровным, убедительным, достоверным, реальным, живым, -следует относиться в какой-то мере именно как к живым людям и подходить с соответствующими мерками.
А если Кириллов -- человек и ничто человеческое ему не чуждо, то не будет ли естественным и логичным предположить, что он сознательно, а ещё вернее сказать, -- бессознательно или подсознательно до последней минуты отодвигал-отдалял эту самую последнюю минуту (тут впору извиниться за мрачный каламбур!). Знаменитый возглас-стон мадам Дюбарри210 на эшафоте: "Господин палач, ещё минуточку!", -- стал почти анекдотом, но от этого анекдота у человека с воображением -- мороз по коже. Решиться на смерть, может быть, и легко; решиться принять смерть прямо сейчас, сию же секунду, -- невероятно трудно. Особенно, если ты кончаешь с собой не от отчаяния и боли, а в результате долгих размышлений, умозаключений и теоретических мечтаний. Одним словом, Кириллов, если подходить к нему с человеческими мерками, не то чтобы трусил и колебался перед исполнением приговора самому себе, но "ещё минуточку" у Судьбы явно выкраивал. И как кстати именно в этот момент-период подвернулись под руку доморощенные бесы!
О нормальном человеческом тоскливом страхе Кириллова перед смертью убедительно свидетельствует описание сцены самоубийства. В тёмной комнате, освещённой лишь огарком свечи, под диктовку Верховенского Кириллов, находясь уже в состоянии нездоровом ("Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый..."), пишет записку-самонаговор, беря на себя убийство Шатова. Причём, ведёт-держит он себя так, что Верховенский то и дело тревожится: не застрелится, раздумает!.. А когда Кириллов выбежал с револьвером в другую комнату, плотно притворил за собой дверь и там всё затихло на долго, на бесконечно, на десять и больше минут, мелкий бес и вовсе, перестав верить в самоубийство, начинает строить планы уже убийства этого труса своими руками. И вот сама сцена -- Верховенский входит в комнату, держа свой револьвер наготове, и не обнаруживает в ней Кириллова...
"Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его.
У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё ещё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.
Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, ещё более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица её была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает <...>
Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики:
- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел..." (-7, 581)
Здесь самое время вспомнить замечания-суждения Кириллова из диалога его с Хроникёром в первый день по возвращении из-за границы. Инженер признаётся, что ищет "причины, почему люди не смеют убить себя", собирается даже написать на эту тему "сочинение" и далее формулирует: от самоубийства людей удерживают только две вещи -- боязнь боли и "тот свет", то есть вопрос о бессмертии души. Причём, боль поставлена на первое место и уточняется, что хотя это и "маленькая вещь" по сравнению со второй (философской), но "тоже очень большая". Именно эту "маленькую большую вещь" и перебарывал, подавлял в себе Кириллов целую четверть часа с револьвером в руке, спрятавшись в тёмной комнате за шкафом...
Впрочем, не будем упрощать Кириллова и уточним, что обычная человеческая боязнь смерти, нежелание смерти, отвращение к смерти -- это лишь одна из составляющих сложного клубка комплексов, удерживающих инженера-самоубийцу на этом свете ещё несколько лишних дней и эту последнюю предсмертную четверть часа. В том же разговоре с Хроникёром он объединил, так сказать, материю и дух, физиологию и философию в двух сентенциях-постулатах: "Бог есть боль страха смерти" и "кто смеет убить себя, тот Бог".(-7, 110) И прав, разумеется, тот же Верховенский, который "понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, ?пуще попа?..."(-7, 720) Причём, Петруша остаётся при таком мнении вплоть до самого выстрела Кириллова, хотя тот буквально за полчаса до того самолично и убеждённо изложил ему свою идею-теорию. Кстати, стоит и нам услышать её ещё раз и более подробно из уст самого самоубийцы-теоретика:
"Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал - есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаешь - ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только Бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего - Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою..." (-7, 576)