В романе эту горькую мысль писатель развивает до конца в сцене ёрнического комментария подвига Фомы Данилова Смердяковым. Циник Фёдор Павлович в восторге даже наградил философствующего лакея титлами "казуист", "иезуит" и червонцем в придачу, как бы соглашаясь с его богохульной "контроверзой". Не смог дать Смердякову достойный отпор Алексей, не захотел Иван и уж тем более стушевался Григорий -- тут доводы звучат ещё поубедительнее, чем каверзный вопрос про свет и солнце. Что же такого нагородил подлый лакей-висельник? Придётся процитировать чуть подробнее, и при чтении-перечитывании стоит помнить о "горниле сомнений", через которое "осанна" самого Достоевского прошла:
   "- А я насчёт того-с, - заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, - что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки по-моему не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. <...> рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет. <...> Ибо едва только я скажу мучителям: "Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю", как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с, - не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдёт-с, как я отлучен, - так или не так, Григорий Васильевич?
   Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Фёдора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задаёт ему Григорий. <...>
   - Анафема ты проклят и теперь, - разразился вдруг Григорий, - и как же ты после того, подлец, рассуждать смеешь, если... <...>
   - Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение моё с меня снимается и ни во что вменяется, - так ли хоть это-с? <...>
   - А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: "Христианин я или не христианин", ибо я уже был самим Богом совлечён моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел моё молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрёкся Христа, тогда как я за помышление только одно, ещё до отречения, был уже крещения моего совлечён? <...>
   Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза. Он хоть и не понимал хорошо, что говорят, но что-то из всей этой дребедени вдруг понял, и остановился с видом человека, вдруг стукнувшегося лбом об стену. Фёдор Павлович допил рюмку и залился визгливым смехом.
   - <...> Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе всё же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят. Об этом ты как полагаешь, иезуит ты мой прекрасный?
   - Это сумления нет-с, что сам в себе я отрекся, а всё же никакого и тут специально греха не было-с, а коли был грешок, то самый обыкновенный весьма-с. <...> ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течёт, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдёшь вовсе, - то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своём, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощён, когда раскаяния слёзы пролью.
   - Стой! - завизжал Фёдор Павлович в апофеозе восторга: - <...> Червонца стоит твоё слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врёшь, врёшь и врёшь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрёкся, когда больше не о чём и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать! Так ведь это, брат, составляет, я думаю?
   - Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешёл. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чём не бывало прочь, воспевая и славя Бога. А коли я именно в тот же самый момент это всё и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да ещё в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждёт), для чего же я ещё сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощён буду-с..." (-9, 144)
   Да, по тону, по стилистике комментарий-толкование Смердякова христианского подвига русского солдата и Евангелия, конечно, ёрническое, но по сути оно более чем серьёзно. Своей добровольной смертью в финале романа он как бы доказал, что не зря бился "сыздетства" (его словцо!) над подобными вопросами-проблемами. Убил-уничтожил он себя не за веру, конечно, но и, тем более, не из-за логического атеизма -- его самоказнь вполне подпадает под категорию искупления грехов, раскаяния. Петлю он выбрал как последний шанс оправдания перед вышним судом. Можно согласиться с А. В. Архиповой, заметившей: "Одинаковая смерть как бы уравнивает Ставрогина и Смердякова"251. Да, густо намыленная петля уравняла "князя" и "шута". На все восемьдесят прав и Г. Ш. Чхартишвили, заметив: "Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. ?Три С? ( та же буква, что ?самоубийство?) -Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков -- конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Фёдоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придёт вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что ?Три С? мучились и страдали, страдание же -- путь к очищению..."252 Серебряные слова! Почему ж -- не золотые? Да вот и потому, что есть в самоубийствах-самоказнях этих героев много общего, но есть и кардинальное различие: Свидригайлов со Ставрогиным так и остались до конца убеждёнными атеистами, а Смердяков, тоже всю жизнь свою тщившийся не веровать, перед самым верёвочным финалом своим, судя по всему, уже близок был к тому, чтобы уверовать, а может быть, уже и -- уверовал.
   Вспомним, во время третьего -- последнего и предсмертного -- свидания Смердякова с Иваном "горнило сомнений" лакея-самоубийцы уже (так и просится на язык каламбур!) не вызывает у вдумчивого читателя сомнений. Совершенно измученный, больной Иван, страдающий галлюцинациями и вполне готовый внутренне к встрече-беседе с чёртом-двойником (который аккурат в эту ночь и посетит его), начинает бояться, что и Смердяков -- это всего лишь сон, призрак. Лакей убеждённо заявляет:
   "- Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да ещё некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.
   - Кто он? Кто находится? Кто третий? - испуганно проговорил Иван Фёдорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.
   - Третий этот - Бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете..." (-10, 126)
   В последних словах Смердякова, невольно или специально, заложен-содержится второй смысл, подтекст: действительно, Ивану уже не дано найти-отыскать Бога, по его душу уже пришёл и ожидает его дома другой...
   А чуть позже, когда убийца-исполнитель (по-современному говоря, -киллер) уже полностью назвал вещи своими именами, признался убийце-заказчику полностью и до конца, в их диалоге проскальзывает ещё момент, который чрезвычайно убедительно доказывает тоску Смердякова по вере, его смертную усталость из-за затянувшегося похода-прохождения через "горнило сомнений". Иван удивляется -- почему же тот отдаёт деньги, злосчастные три тысячи, из-за которых, в сущности, и убил-порешил своего единокровного отца:
   "- Не надо мне их вовсе-с, - дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. - Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще всё потому, что "всё позволено". Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно её тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.
   - Своим умом дошёл? - криво усмехнулся Иван.
   - Вашим руководством-с.
   - А теперь стало быть в Бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?
   - Нет-с, не уверовал-с, - прошептал Смердяков..." (-10, 136)
   Вот это "прошептал" как раз о многом и говорит, многое подсказывает читателю: пытается уверовать, стремится уверовать, уже уверовал, но боится, что не до конца, уже права не имеет до конца уверовать... Умел же Достоевский насыщать-наполнять психологической глубиной обычные, простые слова в определённом контексте!
   Итак -- эпилепсия, подпольность, мечтательство, "горнило сомнений"... Прямо-таки какой-то двойник Достоевского получается! Что ж, странного в этом ничего нет. Давно в достоевсковедении стало общим местом (да и в данной работе уже об этом упоминалось), что многие герои писателя имеют двойников, раздваиваются, двоятся, и что среди героев Достоевского есть и его светлые и чёрные в большей или меньшей степени двойники, наделённые отдельными автопортретными и автобиографическими чертами. К таким героям, в какой-то мере, относится и Смердяков. Только, разумеется, не стоит забывать о кардинальнейшем различии между автором и этим героем -- Смердяков-то ненавидел Россию, мечтал заделаться иностранцем, французом...
   Впрочем, это -- тема для другого разговора.
   5
   А пока заметим-отметим, что последний роман Достоевского, как и все его последние произведения, тоже просто-напросто переполнен потенциальными самоубийцами.
   Начнём с Дмитрия Карамазова. Чудом только и можно объяснить то, что герой этот не самоубился, выжил и благополучно отправился на каторгу -очищаться, возрождаться, воскресать, как Раскольников, к новой жизни. Если самоубийство Смердякова -- полнейшая неожиданность не только для героев романа, но и для читателей (а может быть, и -- для автора!), то в том, что Дмитрий, в конце концов, наложит на себя руки -- можно было даже не сомневаться. О своём желании самоубиться он твердил-повторял чуть ли не на каждом шагу. Причём, вот какой парадоксальный штрих: как мы знаем, выбор способа добровольного ухода из жизни всегда не случаен и даже предопределён, так сказать, суммой и раскладом многих факторов -- возрастом самоубийцы, полом, происхождением, местом жительства, профессией, социальным положением, причиной суицида etc253. Так вот, в случае с Митей Карамазовым все суицидальные социологи во главе с самим Э. Дюркгеймом головы бы посломали. Сначала хотел заколоть себя шпагой: так, по крайней мере, рассказывал он брату Алёше, живописуя ту драматическую сцену, когда отдал-подарил Катерине Ивановне пять тысяч бескорыстно, не посягнув на её честь: "-- <...> Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего -- не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя..." (-9, 130)
   Понятно, что от восторга можно с собой покончить и непременно только посредством романтической шпаги... Алёша, впрочем, верит этому и чуть позже, в этом же разговоре с братом, узнав-услышав о том, что тот растратил-прокутил деньги уже Катерины Ивановны и мучается из-за этого, молит-умоляет его: мол, не убивайся так! Дмитрий отвечает: "-- А что ты думаешь, застрелюсь, как не достану трёх тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь". Алексей не успевает успокоиться, как брат продолжил многозначительно: "Не в силах теперь, потом, может быть..." (-9, 136)
   При следующей встрече, за городом, где Митя поджидал Алёшу на дороге к монастырю, он признаётся-рассказывает младшему брату, как только что хотел свить верёвку из собственной рубашки и повеситься на раките, дабы "не бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием"...(-9, 175) Но вскоре, в сцене визита Дмитрия к купцу Самсонову, "покровителю" Грушеньки, с целью взять-выпросить взаймы у того три тысячи, о Мите сказано повествователем, что-де по виду его можно было понять -- человек "дошёл до черты, погиб и ищет последнего выхода, а не удастся, то хоть сейчас и в воду"... Можно подумать, что рассказчик (как мы помним, "Братья Карамазовы" написаны "чужим голосом") не в курсе, а может, запамятовал, что герой этот мечтает застрелиться или повеситься, но на следующей страницы в конце диалога с Самсоновым Митя уже от себя, в прямой речи недвусмысленно заявляет: "...я вижу по вашим почтенным глазам, что вы поняли... А если не поняли, то сегодня же в воду, вот!.." (-9, 413)
   Но и на этом суицидальные фантазии экспрессивного Мити не заканчиваются -- отнюдь! Опять же во время свидания с Алёшей, уже в тюрьме, рассуждая о перспективах своих находиться-обитать без Грушеньки в каторжных рудниках, где будет двадцать лет "молотком руду выколачивать", он восклицает убеждённо: "А без Груши что я там под землёй с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком!.." (-10, 95) И уж совсем водевильно воспринимается намерение-задумка Мити после побега из острога для маскировки не только опустить-отрастить бороду и какую-нибудь бородавку с помощью докторов на лицо посадить, но и... один глаз себе "проколоть"!.. (-10, 282)
   Однако ж, серьёзность суицидальных мечтаний-замыслов Мити Карамазова подтверждается на протяжении романа неоднократно. А точнее, не считая угрозы "проколоть" себе глаз и дуэли в юности (а дуэль, как мы знаем-помним -- зачастую один из подвидов самоубийства), более пятнадцати раз Митя самолично грозится-обещает убить себя, или о предполагаемом его самоубийстве говорит-упоминает повествователь. И, вероятнее всего, жизнь его должна была оборвать пуля. Он даже пистолет тщательно зарядил и с собой на последнюю роковую встречу с Грушенькой взял. Этот пистолет потом будет причислен к вещественным доказательствам и на суде однозначно будет зафиксировано-определено, что приготовлен он был для самоубийства, ибо Митя ещё во время первого допроса в Мокром заявил следователям-мучителям об этом: "...осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете..." Спасло же его от добровольной смерти не только то, что хозяин трактира в Мокром вытащил-украл у него и спрятал заряженный револьвер, не только то, что Грушенька его вдруг обласкала, качнулась к нему, но и мысль-прозрение одна его потрясла: оказывается, не всё равно -- умирать "подлецом или благородным". Не захотел Митя Карамазов умереть "вором": "-- <...> Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно... Нет, господа, умирать надо честно!.." (-9, 550)
   Впрочем, как мы уже знаем, он уже и после этого, в тюрьме, будет предполагать для себя суицидально-летальный исход с помощью молотка в острожной шахте...
   Из других героев романа наиболее серьёзными кажутся самоубийственные настроения у Лизы Хохлаковой. И это понятно -- девушка-подросток, мечтательная, чересчур экзальтированная и при этом почти без ног, почти калека и от всего этого с почти донельзя расстроенными нервами, ярко выраженный невротик. Вспомним только одну сцену, в которой натура Лизы выявляется вполне. Она только что призналась Алёше Карамазову, что болезненно влюблена в его брата Ивана:
   "- Знаете, Алёша, знаете, я бы хотела... Алёша, спасите меня! вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. - Спасите меня, - почти простонала она. - Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить, потому что мне всё гадко! Мне всё гадко, всё гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! - закончила она в исступлении.
   - Нет, люблю! - горячо ответил Алеша.
   - А будете обо мне плакать, будете?
   - Буду.
   - Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто?
   - Буду.
   - Спасибо! Мне только ваших слёз надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! <...>
   И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочёл адрес: Ивану Фёдоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо её сделалось почти грозно.
   - Передайте, непременно передайте! - исступлённо, вся сотрясаясь, приказывала она, - сегодня, сейчас ! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!.."
   Не только(-10, 84) доверчивый херувим Алёша верит, что Лиза способна отравиться, но и мы, читатели. К счастью, этого всё же не произошло.
   Катерина Ивановна Верховцева значительно старше Лизы возрастом, крепче здоровьем, опытнее жизнью, да и нервы имеет попрочнее, но и эта гордая женщина то и дело подходит к опасной черте в нервическом возбуждении, когда до самоубийственного шага остаётся именно один всего только шаг. Впрочем, про нервы требуется уточнить, ибо Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из "Преступления и наказания", как и многие (все!) героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала.
   Вспомним одну из самых драматично-напряжённых сцен романа -- встречу Катерины Ивановны и Грушеньки. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, рассиропилась, присюсюкивать начала-взялась, расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. Но особенно нам интересно то, что Катерина Ивановна в своём восторженном лепете упомянула о том, о чём упоминать бы и не следовало: как Грушенька хотела утопиться, когда её бросил любимый человек, поляк-офицер, и как спас её от самоубийства богатый купец Самсонов, взявший её на содержание...
   Немудрено, что именно после этих подробностей, в которые ну никак не следовало вдаваться Катерине Ивановне, Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше -- отомстила-поквиталась в полной мере и как бы навязала ей своё давнишнее суицидальное настроение. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила буквально следующее: "Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!"
   В другой раз, опять же Алёше (этому исповеднику всех потенциальных самоубийц в романе!), Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван(-9, 174) её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она -"убьёт себя".(-10, 275) Но наиболее тема "Катерина Ивановна и суицид" поворачивается-раскрывается удивительной невероятной плоскостью в одной из финальных сцен. Как известно, именно показания Кати, предъявленное ею пьяное письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити. И вот она приходит к нему в тюрьму и вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, и хотя теперь любит Ивана, но не может перестать любить и его, Митю... Впрочем, предоставим слово самому повествователю (Достоевскому), ибо в пересказе всё это выглядит более чем безумно:
   "- Я для чего пришла? - исступлённо и торопливо начала она опять, ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, - опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, - как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слёзы хлынули из её глаз. <...>
   - Любовь прошла, Митя! - начала опять Катя, - но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, - с искривлённою улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. - И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а всё-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! - воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе. <...>
   - Катя, - воскликнул вдруг Митя, - веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда... когда показывала... Неужто, неужто верила!
   - И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... уверила и верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это всё. Я забыла, что я себя казнить пришла! - с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.
   - Тяжело тебе, женщина! - как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.
   - Пусти меня, - прошептала она. - я ещё приду, теперь тяжело!..
   Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто её не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шёпотом, простонала ей:
   - Простите меня!
   Та посмотрела на неё в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:
   - Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду. <...>
   - Приду к тебе перед вечером! - крикнул Алеша и побежал за Катей. Он нагнал её уже вне больничной ограды. Она шла скоро, спешила, но как только нагнал её Алеша, быстро проговорила ему:
   - Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей: "прости меня", потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю её за это! - искаженным голосом прибавила Катя, и глаза её сверкнули дикою злобой..." (-10, 283)
   Как видим, речь шла о самоубийстве как самоказни, но не физической, а -- нравственной, психологической, которая, по идее измучившейся женщины, должна привести к очищению души, к возрождению, как настоящая самоказнь в случае со Смердяковым. Разница, правда, в том, что Смердяков готовился к загробной жизни, Катерина Ивановна собиралась-надеялась возродиться к жизни земной...
   А суицидальные настроения получила она явно в наследство от отца: когда однажды над ним нависла угроза обвинения в растрате казённых сумм, он нимало не медля, "взял двуствольное охотничье своё ружьё, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружьё упёр в грудь..."(-9, 128) Слава Богу, одна из дочерей подсматривала -- ворвалась в комнату, кинулась к отцу, помешала...