- Я хотел этим показать, что без христианства жить нельзя, там стоит словечко: ergo; оно-то и означало, что без христианства нельзя жить. Как же это ни вы, ни другие этого словечка не заметили и не поняли, что оно означает?
   Потом он встал, выпрямился и произнёс твёрдым голосом:
   - Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал "Приговором".
   Последние произведения Фёдора Михайловича действительно носили на себе до такой степени религиозный характер, что недруги Достоевского, глумясь над ним, прозвали его ханжой..."228
   Оставим на совести дамы-сочинительницы последнюю клятвенную фразу Достоевского и её наивности насчёт, якобы, полного "перерождения" писателя после "Приговора", но в целом, думается, тревога автора "Дневника писателя" за чрезмерную убедительность выдвинутого его героем N. N. постулата о необходимости и неизбежности самоубийства "от скуки" для каждого думающего человека передана-зафиксирована ею верно. Права она и насчёт "недругов", которых раздражала беспокойная религиозность Достоевского, и даже в XX-м уже веке выплески этого раздражения продолжались. Вот, к примеру, какой тон по этому поводу позволял себе наш "русский американец" В. В. Набоков, да ещё и вспоминая при этом не самое мудрое высказывание желчного Ивана Алексеевича: "Мне претит, как его герои ?через грех приходят ко Христу?, или, по выражению Бунина, эта манера Достоевского ?совать Христа где надо и не надо?. <...> Религиозные мотивы тошнотворны своей безвкусицей..."229 Христос им судья -- этим пристрастным недругам (завистникам?) Достоевского!
   Автор "ДП" уже в декабрьском выпуске взялся оправдываться перед современниками, обвинившими его в апологии самоубийства, и расставлять точки над i заново. Правда, он собирался уже давно отвечать критикам (критиканам!), которые обвиняли его в жестоком и чрезмерном внимании к самоубийствам и ещё в подготовительных материалах к майскому номеру "ДП" писал-набрасывал: "Насчёт же искривлений -- самоубийства, "Подросток", грязь. <...> Мне хочется защититься, что я не искривления одни чувств пишу и ищу. Я не могу самоубийства пройти мимо. Вешаются". (23, 166)
   Курсив не Достоевского, курсив -- наш. Вспомним, ведь именно в майском выпуске "Дневника" он в рассказе о Писаревой подчёркивал: стиль предсмертного письма девушки наглядно выдавал-демонстрировал её внутреннее состояние раздражённого нетерпения и спешки перед самоубийством. Думается, и вот эта неуклюжая инверсия дважды и подряд повторившаяся в подготовительной записи, в тексте его самого -- тоже что-нибудь да значит. Какое крайнее нетерпение, какая почти детская обида -- несправедливые, больше того, перевёрнутые на 180 градусов обвинения обидны вдвойне, вдесятеро, в миллион раз! Придётся всё же привести-процитировать две строки, которые шли сразу после слова "грязь" и которые экономии места ради хотелось сократить -- не получается: "Я думаю, тут надо было любить человека. Меня никто не хвалит, так я сам начну хвалиться". Каково? Писатель копается в "грязной" и опасной (прилипчивой, заразительной!) теме самоубийства из любви к человеку, из желания спасти его, а его обвиняют в прямо противоположном. Кстати, последняя фраза Достоевского почти дословно повторяет ни более ни менее, как слова апостола Павла из второго Послания к коринфянам: "Я дошёл до неразумия, хвалясь: вы меня к сему принудили. Вам бы надлежало хвалить меня..." (гл. 12, ст. 11). Позже, в письме в редакцию "Русского вестника" по поводу третьей книги "Братьев Карамазовых" Достоевский повторит ещё раз в своём "переводе" и по отношению к себе эти слова апостола уже как бы на публику.(301, 55) Что и говорить: наивно, простодушно, но -- не слабо! Достоевский мог себе такое позволить.
   Итак, почти вся первая глава декабрьского выпуска "ДП" за 1876 год посвящена разъяснению-комментарию к "Приговору". Сам "Приговор" занимал две странички, авторский комментарий к нему -- почти двенадцать. В первых же строках Достоевский заявляет, что-де свою предсмертную исповедь автор-герой "Приговора" написал "для оправдания и, может быть, назидания, перед самым револьвером..." Курсив подчёркивает важность именно слова "назидание" (по Далю: "поученье, наставленье"), то есть, "Приговор" написан-создан в качестве как раз антисамоубийственного поучения-наставления. И далее Достоевский довольно недвусмысленно намекает, что его статью "Приговор" могли превратно понять только "гордые невежды", люди "мало развитые и тупые". Не станем принимать на свой счёт эти обидные инвективы раздражённого непониманием автора и лишь кратко-тезисно просмотрим эти 12 страниц "Дневника писателя", чтобы ещё раз чётко уяснить себе философию суицида в понимании Достоевского, уже изложенную им в "Приговоре":
   "Статья моя "Приговор" касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия - необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего "от логического самоубийства" человека - это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в её бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне показалось, что я ясно выразил формулу логического самоубийцы, нашел её. <...>
   В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землёй. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведёт за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: "Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно". Словом, идея о бессмертии - это сама жизнь, живая жизнь, её окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества. <...>
   Мы действительно видим очень много (а обилие это опять-таки своего рода загадка) самоубийств, странных и загадочных, сделанных вовсе не по нужде, не по обиде, без всяких видимых к тому причин, вовсе не вследствие материальных недостатков, оскорбленной любви, ревности, болезни, ипохондрии или сумасшествия (позволим себе подчеркнуть-выделить этот перечень основных, по Достоевскому, причин самоубийства! -- Н. Н.), а так, Бог знает из-за чего совершившихся. <...> я несомненно убежден, что в большинстве, в целом, прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни - от отсутствия высшей идеи существования в душе их. В этом смысле наш индифферентизм, как современная русская болезнь, заел все души. Право, у нас теперь иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие своей души не верит, то есть не то что не верит, а просто об этом совсем никогда не думает. <...>
   Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодёжь, которая и не испытала ещё жизни. А у меня именно есть таинственное убеждение, что молодёжь-то наша и страдает, и тоскует у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да ещё, пожалуй, с нарочным назиданием. <...> ...этот бред, то есть вывод необходимости самоубийства, есть для многих, даже для слишком уже многих в Европе - как бы последнее слово науки. Я в кратких словах выразил это "последнее слово науки" ясно и популярно, но единственно чтоб его опровергнуть, - и не рассуждением, не логикой, ибо логикой оно неопровержимо <...>, - но верой, выводом необходимости веры в бессмертие души человеческой, выводом убеждения, что вера эта есть единственный источник живой жизни на земле - жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений...
   <...> Страдание тут очевидное, и умерла она (это Достоевский опять о дочери Герцена. -- Н. Н.) непременно от духовной тоски и много мучившись. Чем она успела так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный вопрос века. Я выразил предположение, что умерла она от тоски (слишком ранней тоски) и бесцельности жизни - лишь вследствие своего извращённого теорией воспитания в родительском доме, воспитания с ошибочным понятием о высшем смысле и целях жизни, с намеренным истреблением в душе её всякой веры в её бессмертие.
   <...> Истребление себя есть вещь серьёзная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьёзная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения..." (24, 46)
   Неустанного!
   6
   Именно этим сам Достоевский и занимался -- неустанным наблюдением и изучением.
   И всё время, неустанно как бы примеривает суицидальную ситуацию на себя. В рабочей тетради появляются то и дело обрывочные, но какие глубинно-знаменательные записи-пометы вроде следующей: "Да, хорошо жить на свете, и жить и умирать".(23, 177) Или: "Господи, благодарю Тебя за лик человеческий, данный мне. (В противуположность самоубийцам)". (24, 116)
   И ему, конечно, тесны были рамки документальной прозы, рамки публицистики, рамки дневникового жанра. В "Приговоре" он за них, за эти рамки, как бы вышел, применил художественный приём перевоплощения, надел личину своего героя, заговорил-высказался чужим голосом. И так мастерски, что, как видим, иные простодушные читатели приняли этот голос за голос самого автора. Оправдываться-объясняться он будет в декабрьском выпуске "Дневника", а пока, разохотившись, срочно, как принято выражаться -- на одном дыхании, создаёт и в ноябрьском выпуске "ДП" публикует повесть "Кроткая". Опять чужой голос, опять исповедальный тон, опять речь о самоубийстве. Причём, если "Приговор" -- это, по существу, развёрнутая в художественное повествование первая часть заметки "Два самоубийства" (о смерти дочери Герцена), которая в октябрьском выпуске непосредственно предшествовала "Приговору", то "фантастический рассказ" (определение Достоевского) "Кроткая" родился из второй части, где речь шла о швее Марье Борисовой, выбросившейся из окна с образом Божией Матери в руках.
   У Достоевского зачастую получалось как-то так, что "pro" у него выходило сильнее и убедительнее, чем "contra". Особенно это ярко проявилось в "Братьях Карамазовых", о чём речь у нас впереди, пока же отметим: писатель, уже по первым откликам на "Приговор" понял, что и на этот раз он невольно, но явно переборщил с "pro" -- вещь воспринималась как апология логического, атеистического самоубийства, а то и самоубийства вообще. Чтобы добавить веское "contra" Достоевский вспомнил о кротком самоубийстве бедной швеи. И здесь самое время вспомнить утверждение, с которого началось наше исследование -- о том, что сам Достоевский хронически мечтал-думал о самоубийстве. Что же могло остановить и останавливало его как потенциального самоубийцу от окончательного рокового последнего шага? Один из ответов на удивление прост и содержится как раз в "Кроткой".
   Все логические самоубийцы Достоевского -- и Свидригайлов, и Кириллов, и Крафт, и герой "Приговора" -- превращали акт суицида в процесс, в растянутое по времени действо. Они посеивали в своём сознании мысль о самоубийстве, взращивали-холили её, свыкались с нею, убеждали сами себя в неизбежности и безальтернативности самоубийственного конца. Такой герой сам ставил себя в такое положение, что, в конце концов, приближался к смерти даже ближе, чем приговорённый к смертной казни: как мы помним из автобиографических страниц "Идиота", тот и на эшафоте не теряет надежды остаться в живых. Так что самоубийца-атеист последний шажок делал с муками (Кириллов) или хладнокровно (Свидригайлов), но обязательно делал и уже ничто остановить его не могло.
   В случае с героиней "Кроткой" подчёркивается именно случайность, необязательность, секундность, абсурдность и нелепость самоубийства. Голос самого Достоевского, личностная окраска аргументации прямо-таки слышится-чувствуется в этом страстном монологе рассказчика-повествователя. Не случайно выскакивает вдруг прямо автобиографическое: "Приговорённые к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли..." Кто говорят? Кому говорят?
   А чуть раньше: "Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок..." Думается, не вызывает сомнения, кто говорил-подсказывал Достоевскому такие психологические тонкости потенциального самоубийцы. Герой-рассказчик "Кроткой", не будем и забывать, как и сам Достоевский, -- мечтатель ("В том-то и скверность, что я мечтатель..."), притом мечтатель подпольный, тип, чрезвычайно наклонный к суицидальным мыслям-фантазиям.
   Главный вывод, основное утверждение автора "Кроткой" (и рассказчика, и, разумеется, самого Достоевского): самоубийство -- нелепая мгновенность, самоубийство можно было предотвратить, не допустить, отменить: "Главное, обидно то, что всё это случай - простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут - и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову..." и чуть позже -- ещё более определённо и однозначно: "Нет, всё это - мгновение, одно лишь безотчетное мгновение. Внезапность и фантазия! <...> Влетела в голову мысль, закружилась и - и не могла устоять перед нею <...> Опоздал!!!"
   Как видим, герой-повествователь нимало не сомневается, что, вернись он вовремя домой, самоубийство не свершилось бы. Как мы помним из теории суицида, многие самоубийства, действительно, не случаются, предотвращаются именно потому, что рядом с отчаявшимся человеком в самую крайнюю секунду оказывался другой человек и отвлекал от рокового решения, снимал-сглаживал самоубийственное настроение секунды.
   И ещё: как ни покажется это странным, но ведь в "Кроткой" самоубийц -- двое. Да, да! Ведь у повести, что называется, -- открытый конец. Ну-ка, вчитаемся повнимательнее в финальные строки: "Косность! О, природа! Люди на земле одни - вот беда! "Есть ли в поле жив человек?" кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдёт солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга" - кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки её стоят у кроватки, точно ждут её... Нет, серьёзно, когда её завтра унесут, что ж я буду?" (24, 21)
   Только самый невнимательный читатель не увидит здесь отчаянье потенциального самоубийцы, невыносимо страдающего от глобального, тотального, вселенского одиночества и к тому же считающего себя преступником (доведение до самоубийства), жить которому осталось максимум до "завтра", до момента, когда "её унесут". Причём сделает он это, казнит себя, тоже под влиянием секунды, в один невыносимый момент...
   Через полгода, в апрельском выпуске "ДП", появляется ещё один "фантастический рассказ" -- "Сон смешного человека". Это -- одно из самых значимых и достоевских произведений Достоевского. М. М. Бахтин, бесспорно, был прав, заметив, что: "По своей тематике ?Сон смешного человека? (добавим-напомним, как и "Записки из подполья". -- Н. Н.) -- почти полная энциклопедия ведущих тем Достоевского..."; и что в этом рассказе поражает "предельный универсализм" и "одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм"230.
   Нас же в первую очередь интересует то, что самая кардинальная из всех кардинальных и самая философская из всех философских тем в этом фантастическом рассказе -- суицид. И сразу важно подчеркнуть, что "Сон смешного человека" непосредственно связан-перекликается и с "Приговором", и с "Кроткой", как бы продолжает их. Смешной человек, как герой первого произведения, логически и хладнокровно пришёл к мысли о необходимости и неизбежности самоубийства, но, как героиня второго, должен был покончить-свести счёты с жизнью под влиянием минуты, именно в одно мгновение, когда накатит-нахлынет самоубийственное настроение. И именно в "Сне" совершается то, что не произошло в "Кроткой": другой человек (в данном случае -- маленькая девочка, попросившая о помощи) вмешался, отвлёк, предотвратил самоубийство героя.
   Однако ж, он всё-таки убивает себя, но -- лишь во сне. Правда, как всегда в таких случаях у Достоевского, сон передан-рассказан настолько жизненно, настолько убедительно в жанре фантастического реализма, что граничит с явью и действительностью. Исследовательница И. Р. Ахундова в своей чрезвычайно интересной работе "...Всё это, быть может, было вовсе не сон! (?Смерть? Смешного человека)" убедительно предполагает, что здесь даже "речь может идти о переживании опыта реальной смерти самим Достоевским, которому вследствие его болезни, возможно, пришлось побывать ?по ту сторону? и соприкоснуться с ?тем светом?..."231 А уже упоминаемый нами японский достоевсковед К. Накамура и вовсе категоричен, утверждая, что при каждом эпилептическом припадке Достоевский "переживал собственную смерть"232. После самоубийства во сне Смешной человек попадает на другую планету, так похожую на Землю, на планете той царит золотой век, который на глазах героя и по его вине начинает разрушаться-гибнуть (перекличка с апокалиптическим сновидением Раскольникова в финале "Преступления и наказания"), а перед тем как заснуть Смешной человек выстраивает для себя оправдательную философскую теорию, основанную на том, что ему и дела нет, не должно быть, до девочки, которой он не помог, отказался помочь, ибо самоубийце вообще ни до чего дела нет и перед самоубийством, попаданием на другую планету он может даже совершить преступление (перекличка с рассуждениями Ставрогина)...
   Есть в этом произведении Достоевского одно место, один момент, который заставляет нас вспомнить кощунственную, но весьма убедительную гипотезу о самоубийстве Иисуса Христа, вернее -- о возможности самоубийства через казнь на кресте. Смешной человек, ощутив-осознав свою вину за гибель золотого века на счастливой планете, решается ещё раз на добровольную смерть: "Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли..." (25, 117)
   И ещё, может быть, интереснее для нас вчитаться в следующие строки "Сна смешного человека":
   "Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце - в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
   Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
   И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле (ну как такое признание не выделить!? -- Н. Н.), то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал..."
   И дальше, когда "некто" вызволил героя из могилы и повлёк на другую планету: "Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: "А, стало быть, есть и за гробом жизнь!"..." (23, 109)
   Конечно, дар художественного воображения у Достоевского был развит гениально, но такие подробности, так рельефно, убедительно и реалистично процесс самоубийства, смерти и потусторонней жизни мог описать, такое впечатление, только человек, непосредственно всё это прошедший-испытавший... Впрочем, вспомним к случаю конкретные строки его из письма 1849 года к брату сразу после эшафота: "Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения..." (281, 163)
   "Приговор" оставлял в рефлектирующем читателе-пессимисте чувство безысходности и даже, против воли автора, провоцировал-подталкивал в какой-то мере к самоубийству. В "Кроткой" проводилась мысль, что самоубийство не выход, не панацея, что его можно избежать, пережив-переждав всего минуту. К слову, Достоевский не поминал в данном случае великого мудреца Соломона, но как бы художественными методами иллюстрировал известную притчу о великолепных философских надписях на перстне иудейского царя: в минуту, когда Соломон был счастлив чрезмерно, он читал вязь букв на внешней стороне кольца -- "Всё проходит!" -- и умерял свой восторг; когда же Соломону было плохо и он подумывал о самоубийстве, надпись на внутренней стороне перстня -- "И это пройдёт!" -- его успокаивала и останавливала от рокового шага. Ну, а "Сон смешного человека" заканчивается буквально гимном жизни, призывом жить счастливо и не помышлять об истреблении самого себя. Это, по мысли Смешного человека (Достоевского!), так легко и уже давно известно из того же Евангелия:
   "Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! <...> Да, жизнь, и - проповедь! <...> Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что? Истину, ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу!
   <...> я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. <...> Главное - люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо <...> А между тем ведь это только - старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! <...> Если только все захотят, то сейчас всё устроится..."
   И сам Смешной человек начинает жить и действовать: отыскал ту маленькую девочку и, видимо, помог ей, но главное -- вместо рефлексии, атеистических умствований, ведущих к суицидальным мыслям, пошёл проповедовать истину, открывшуюся ему...
   Поразительно, но "Сон смешного человека" прошёл для тогдашней читающей публики и критики практически незаметно. "Приговор" заметили, "Бобок" заметили, "Кроткую", тем более, заметили и обсудили, а "Сон смешного человека" -- ни-ни! Не желало человечество знать истину и верное доступное антисамоубийственное средство-панацею. Достоевский же в июльско-августовском номере, в главке, посвящённой разбору романа "Анна Каренина", повторит по существу ту же мысль: "А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, человеку именно указан исход..." Строкой выше он конкретизировал, в чём заключается этот исход-выход из жизненных суицидально-философских тупиков, начертав с заглавной буквы два слова -Милосердие и Любовь. (25, 202)
   И чтобы, так сказать, совсем уж нам покончить с "Дневником писателя", напомним, что в 1877 году, кроме "Сна смешного человека", Достоевский ещё в январском выпуске подробно поднимал тему детского суицида в подглавке "Именинник", о которой мы подробно уже говорили ранее, а в октябрьском номере вторую главу назвал "Самоубийство Гартунга и всегдашний вопрос наш: кто виноват?" и почти всю посвятил нелепой и мужественной гибели генерала Гартунга, мужа, к слову сказать, дочери Пушкина -- Марии. Впрочем, последнее обстоятельство для Достоевского совсем несущественно, он даже и не упоминает о нём.
   13 октября 1877 года в московском Окружном суде заканчивалось слушание дела по обвинению генерал-майора Л. Н. Гартунга, графа (и сына министра!) С. С. Ланского и некоторых других лиц в похищении ценных бумаг. Присяжные высказали своё мнение: виновны! Суд удалился на совещание, как вдруг раздался выстрел: генерал Гартунг не стал, не захотел дожидаться окончательного вердикта и "умертвил себя принесённым с собой и заряженным заране револьвером, ударом в сердце"...