— Значит, если он не столь верно исполнил свои обязанности по отношению к тебе, это освобождает тебя от долга по отношению к нему? Он потерпел поражение в битве и все-таки не платит тебе за помощь, которую ты оказал ему в этой битве.
   — Он по-прежнему мой сюзерен.
   — Как и графы Провансские. Быть может, дама Жанна тебе не откажет?
   — Не думаю. В свое время я принес ей омаж, но не обязался службой. Она мне ничем не должна, а у нее сейчас полно своих забот, как я слышал.
   Кардинал вздохнул.
   — Конечно, никто из нас от забот не свободен. И всякий, кто мог бы их облегчить, заслужит благословения и милости многих. Если бы, например, ты решил перейти на службу графини и нашел бы способ перестать быть вассалом французского короля, то был бы щедро вознагражден за ущерб, который понес бы.
   — Я потеряю все мои земли во Франции.
   — Которые приносят около семисот ливров в год, насколько я понимаю. Это легко возместить.
   — А мой выкуп и выкуп моих родичей?
   — Они будут тебе прощены. Возможно, возмещение, которое ты получишь, превзойдет их вдвое.
   — А какая, собственно, услуга потребуется от меня взамен?
   Кардинал улыбнулся.
   — Никакая.
   Граф улыбнулся ему в ответ. Первая его улыбка за время их разговора.
   — Ни графини, ни кардиналы не бывают столь щедры ради ничего.
   — Ну, если не ошибаюсь, один из твоих вассалов сейчас сенешаль Эг-Морта?
   — Это так.
   — Вызови его в Авиньон. И обеспечь, чтобы он выполнил все, что ему прикажут. Его исполнительность оплатит твой выкуп.
   Епископ Фауст Риезский самолично руководил крещением Манлия, а два дня спустя совершил обряд рукоположения, а также возглавил собрание верных, которым предстояло избрать нового епископа Везона. Его рекомендация имела большой вес, так как его святость была уже хорошо известна, и никто не сомневался, что в положенное время чудеса засвидетельствуют его вознесение в сонм святых. Уже рассказывали про исцеления, совершающиеся повсюду, где он ни побывал, и пойти наперекор его желаниям было непросто. Он устроил все очень внушительно: смиренно отказывался высказывать свое мнение, когда члены конгрегации называли одно неподходящее имя за другим, вмешивался только для того, чтобы помешать принятию единого решения, и собрание наконец увязло в избытке имен посредственностей или просто людей ни на что не годных. Тогда влиятельнейший член конгрегации подошел к нему и упал на колени.
   — Милостивый господин мой! — воззвал этот человек. — Господь не с нами. Мы видим это повсюду вокруг нас, и мы видим это здесь сейчас. Мы бредем без поводыря и нуждаемся в пастыре, дабы он указал нам путь. Помоги нам, господин. Скажи нам свое мнение. Помоги нам сделать выбор.
   Но Фауст опять уклонился.
   — Я не посмею вмешиваться, — сказал он. — У меня нет на то права. Выбор епископа возложен на вас и должен быть сделан вами. Но я не соглашусь, что Господь не с вами. Вам только надо научиться видеть. Ибо Его пути часто укрыты от глаз человеческих, и различить их непросто. И я не стану вмешиваться, однако хочу помочь вам, показав, почему-то, что я скажу, истинно. Ибо я недавно был свидетелем чуда, великого знака заботы Господней о всех овцах своих.
   По толпе пронесся ропот волнения: чудеса внушали всем трепетное благоговение.
   — Среди вас находится человек, известный как великий грешник, не пришедший к Богу. Всю жизнь он предавался мирской суете и отворачивал лицо от верных. И все же Господь позаботился о нем и принял в лоно свое. Ему привиделся сон, в котором он узрел плачущего человека и спросил: «Почему ты плачешь столь скорбно? Что я могу сделать, чтобы утолить твою печаль?» А тот поглядел и сказал: «Спаси душу свою, ибо по ней я плачу».
   И он поднял взор, и этот грешник увидел на лбу его раны от тернового венца, и увидел раны на его ладонях, и во сне своем простерся перед ним и сказал: «Верую, Господи!» А на следующий день этот человек приполз ко мне на коленях и молил о крещении. И я окрестил его. И вот он сидит сейчас здесь с нами. Имя его Манлий, раб Божий.
   Рассказ заставил всех, кроме Манлия, вскочить на ноги и возликовать, а когда они поуспокоились, кто-то встал и сказал:
   — Господин мой, не знаменье ли это, что Господь уготовил труд для сего человека, раз Он явился к нему теперь? Как твое мнение?
   — Не знаю, — ответил епископ. — Я просто радуюсь спасению грешника, тому, что человек такого умения, и рождения, и богатства, и учености ныне добавил веру к иным своим качествам. Да, поистине, может быть, что Господь нуждается в нем или же что он видит нашу нужду лучше, чем мы сами.
   — Ему быть нашим поводырем, — закричал кто-то еще. — Вот смысл этого видения. Манлию быть нашим епископом.
   Но даже и тогда, после такой тщательной подготовки и такого аллегорического объяснения прихода Манлия к истинной вере, многие в собрании сомневались, и сомнения их были заранее хорошо подогреты семьей Феликса, а особенно Каем Валерием, который обнаружил, что у него из-под самого носа крадут епископство, которое он уже считал своим. Раскола в собрании не произошло, но Фаусту пришлось пустить в ход всю великую силу своего авторитета, чтобы осуществить свое желание. А потом и у него появились сомнения и дурные предчувствия. Разумеется, он знал, что возвысить Манлия непросто, но не ожидал, что клан Адениев будет возражать столь рьяно. Он был епископом. Но и в достаточной мере политиком, чтобы понять, что Манлию, если он хочет обрести твердую почву под ногами, придется разделаться с этой занозой в своем боку, которая грозила стать постоянной.
   Конечно, он мог бы отступить. Объявить, что воля Божья не пролилась на собрание, и закрыть его для того, чтобы снова все взвесить. Но этот человек великих добродетелей и высоких способностей имел один недостаток: его Вера в собственные суждения и вера в то, что его суждения и воля Бога суть одно и то же, были практически незыблемыми. Если его рекомендацию отвергнут, это будет равносильно тому, что вся конгрегация отвергла слово Господне, а об этом и речи быть не могло. Он нажимал и настаивал, пустил в ход все свои таланты и наконец возобладал. Манлия, плачущего от сознания своего ничтожества, вытащили из кресла и поставили перед собравшимися.
   Все его жалобные вопли, что он недостоин, были отметены восторгом перед тем, что теперь было воспринято как воля Бога. Он рыдал от смирения, просился к ногам Фауста, моля избавить его от этой ужасной ноши, которая ему не по силам, и своим поведением еще больше подтверждал правильность их выбора.
   К концу скверно на душе было только у Манлия, исполненного отвращением к своему поведению и даже еще большим презрением к орудию, которое он избрал для спасения всего, что было ему дорого. Необходимость этого он видел ясно. Но глубочайшая низменность всего этого, вонь конгрегации, удвоившаяся от всеобщего ликования, невнятица их голосов, то, как легко они позволили вести себя на поводу, ввергли его в такую неизбывную горесть, что она не оставляла его еще много дней.
   В честь своего тридцать пятого дня рождения Жюльен устроил званый обед в ресторанчике неподалеку от Центрального рынка, потому что он расставался с лицейской жизнью, получив место преподавателя в университете Монпелье. Совсем другая жизнь вдалеке от Парижа, и она заслуживала, чтобы ее начало было достойно отмечено. Он не любил больших сборищ, а потому пригласил только трех друзей: Бернара Маршана, Марселя Лапласа и Юлию Бронсен. Дружба, объединявшая троих мужчин, была странной, так как эти двое питали взаимную неприязнь и терпели друг друга только ради него. Едва увидев Юлию, они поняли, что она совсем иная, чем обычные приятельницы Жюльена, так что вечер неизбежно превратился в своеобразную охоту за ответом почему.
   Времена были такие, что трещали даже старые, испытанные дружбы, которые легко сохранились бы, если бы не давление, какому они подвергались. Наступила Великая Депрессия, а с ней пришли нужда для многих и постоянные тревоги для большинства. Для Жюльена она мало что изменила. Скромное состояние, оставленное ему отцом, он оберегал с крайним консерватизмом и благодаря рудиментам провинциализма, которые проявлялись в глубокой подозрительности к любым крупным финансовым операциям, сохранил солидную добавку к ежемесячному жалованью, так что мог позволять себе излишества, давно ставшие для него простой необходимостью.
   Остальным повезло куда меньше. Насколько он понял из слов Юлии, деловая империя Клода Бронсена рухнула: заводы и фабрики позакрывались, предприятия приносили все меньше дохода. Тысячи его рабочих и служащих были бесповоротно уволены. Он все еще был, безусловно, богат, но не так несметно, как в дни их первого знакомства, и постигшие его неудачи влили в него энергию второй юности. Не успевал в каком-то месте закрыться один завод, как он уже разрабатывал планы повысить рентабельность и производительность других. Жюльен без труда мог вообразить, каким он горел фанатизмом: ведь самая его натура требовала, чтобы он преуспевал больше других, и он будет биться изо всех сил, пока не вернет себе прежние успехи, какой бы трудной ни делал его задачу пасмурный экономический климат.
   «Я словно стала сиротой, — мимоходом упомянула Юлия в одном из своих писем. — Я месяцами его не вижу. И испытываю странное чувство освобождения. А теперь я знаю, что он вернется примерно через неделю, и меня мучают опасения. Не знаю почему: ведь и в Париже я буду видеться с ним не чаще, чем когда он был в Милане. Но на лето я решила снять себе домик у моря. Пожалуй, где-нибудь в Камарге, где не буду никого видеть и смогу внушить себе, что не существует ни людей вроде фашистов и коммунистов, ни экономических депрессий, ни золотого стандарта, ни забастовок и уличных беспорядков. Я бы пригласила тебя, но знаю, что ты не приедешь, и, откровенно говоря, я не хочу, чтобы даже ты меня отвлекал. Уже много месяцев я ничего путного не написала и не гожусь для общения».
   Дружба между Жюльеном и Бернаром строилась на расслаблении и отдыхе, между Жюльеном и Марселем — на общности интересов. Оба по-своему были лояльны, оба горячо верили, что выбрали верный путь. И Бернар, resistant11, и Марсель, коллаборационист, посвятили себя, если заимствовать высокопарную фразу Манлия Гиппомана, делу спасения, и оба были готовы отказаться от человечности ради достижения своих целей. Оба были — или стали — фанатиками по воле случая, обстоятельства заставили проявиться тенденциям, которые так и остались бы скрытыми. В тот вечер за обедом, тщательно продуманным Жюльеном от закусок до десерта, дали о себе знать первые симптомы.
   Бернар был остроумным собеседником в манере, которой Марсель был не способен, да и не хотел подражать. Сам он был слишком серьезным, преданным своим книгам и своей религии. Когда другие отправлялись отдыхать на лыжные курорты, Марсель ежегодно уезжал в Лурд, чтобы оказывать помощь больным и сирым, омываться верой, которая не знала ни сомнений, ни колебаний и которой Жюльен завидовал, все еще не забыв смутное ощущение потери, когда ему были запрещены уроки катехизиса. Насмешки Бернара Марсель терпел стоически, извлекая из этого подтверждение своей веры.
   А Бернар был не просто свободомыслящим, но воинствующим атеистом и находил извращенное удовольствие, оскорбляя всех сколько-нибудь религиозных людей. Все были дураками и трусами, причем опасными, преданными заведомо безнадежным идеям типа монархии, верующими в некую утраченную идиллию сословного порядка, которой никогда не существовало. На полтора века раньше он посылал бы людей на гильотину, на полтора века раньше Марсель был бы одной из жертв.
   Любопытно, что внешне они даже походили друг на друга, хотя различие в характерах настолько затемняло их сходство, что самая идея, будто они могут быть похожи, шокировала бы обоих. Оба были высоки, оба светловолосы, у обоих были зеленые глаза. Но Марсель подстригал свои волосы очень коротко, помадил и причесывал их так, что ни единый волосок никогда не торчал. Волосы Бернара были длинными, свисали почти до воротника настолько подчеркнуто, что намекали на свободный дух богемы. Глаза Марселя пристально смотрели на того, на кого бы он ни смотрел, создавая впечатление невозмутимости и внимательности. Глаза Бернара ни на чем не задерживались дольше пяти секунд. Даже изучая Юлию, он словно бы поглощал ее фрагментами, одновременно разглядывая подаваемые блюда, официанта, других посетителей за другими столиками, все частности, которые Марсель не замечал. Но главное различие крылось в выражении: Марсель солидный, всегда серьезный, иногда хмурый. Бернар всегда улыбающийся, врывающийся в разговор, умудряющийся придавать завораживающую значимость всему, о чем бы ни говорил.
   Дилемма, с которой Жюльен столкнулся позднее, уже в миниатюре проглядывала во время этого обеда, и Юлия ее увидела. Она была более восприимчива, потому что смотрела свежим взглядом. Она молча замечала, как Бернар беспрерывно перебивал остальных двоих; уловила серьезность Марселя и фривольность Бернара. И видела, как Жюльен брал на себя роль миротворца, направляя разговор то в одну сторону, то в другую, пытаясь избежать ловушек от краткого спора. Было ошибкой пригласить их обоих посидеть за столом. Они не были способны удержаться и не драться за его согласие и ее интерес, хотя оба знали, что победа останется за Бернаром, если победа вообще возможна.
   В другой обстановке Юлия не была бы столь упрямо вежливой, у нее не хватило бы терпения. Она бы предпочла спровоцировать открытую схватку или хотя бы не помешать ей. Во всяком случае, Марселю было бы полезно полностью утратить самообладание. И еще она заметила, что Бернар, хотя и более благодушный из них двоих, был и более беспощадным, готовым использовать быстроту своих реакций, чтобы пускать в ход всяческие мелкие шпильки, лишь бы последнее слово осталось за ним. Марсель упрямо ломился вперед, рассуждая сурово, серьезно и прямолинейно. «Право же, вы должны понять, что я имею в виду».
   Бернар, разумеется, успевал понять много раньше самого Марселя, но это никакого значения не имело. Он спорил не во имя принципов, он спорил, чтобы выиграть спор. Он наслаждался, делая подножку тугодуму, демонстрируя свое превосходство сотнями тонких способов. Кроме того, Юлия в отличие от Жюльена увидела зерно подлинной ненависти, глубоко погребенное, сквозившее у одного в едва скрываемом пренебрежении, а у другого в брезгливом отвращении, на которое приходится полагаться медлительным, когда быстрые стараются их унижать. Быть может, Жюльен был прав: только тонкая корочка цивилизованности сдерживала эти опасные эмоции.
   Поскольку Марсель был благовоспитан и поскольку Юлия была красива, он удержался от того, чтобы коснуться вредоносного влияния евреев во Франции, он ни разу не достиг той точки, когда вера могла взять верх над вежливостью. Нет, он рассуждал об искусстве, что вежливо маскировало то же самое. У Марселя общепринятые вкусы вполне соответствовали ортодоксальности его религии и консерватизму его политических взглядов. Юлия и ей подобные приводили его в ярость.
   — Вопрос не в понимании, — сказал он в продолжении обеда. — Я говорю об ответственности. Люди вроде вас отвергли ответственность. Вы поступаете, как удобно вам.
   — Мне кажется, я не поняла, — сказала Юлия.
   — Художники должны быть слугами. В этом их слава. Либо монархов, либо священнослужителей. Вы нарушили эту связь и существуете только для себя. Что сказал тот человек? Не могу вспомнить, кто именно. Он расписал стену в церкви, и священник поблагодарил его и сказал, что Бог будет доволен такой лептой. А он насмешливо фыркнул и ответил: «При чем тут Бог? Я писал картину для собственного удовольствия». Вы эгоистичны, лишены корней и называете это поисками красоты.
   Никому за столом не требовалось объяснения этого утверждения. Все знали, кого он подразумевает под словами «лишены корней».
   — Я это так не называю, — ответила Юлия, даже не подумав рассердиться, настолько глуп был этот выпад, отметая скрытый смысл как не стоящий возражения. — Не думаю, что смогу угодить Богу — если он существует, — если не буду довольна сама. Или я должна дарить то, что сама не считаю достойным? Я пишу картины. Некоторые считают, что хорошо, другие — что плохо.
   — Зачем?
   — Затем, что мне это нравится. И обеспечивает мне небольшой доход, так что я не завишу целиком от моего отца.
   — С тем же успехом вы могли бы стать машинисткой.
   — Мне бы это не нравилось. И тут вмешался Бернар.
   — Она вводит вас в заблуждение, дорогой Марсель. Прибегает ко лжи, чтобы сбить вас со следа. Она ведь не говорит, почему ей это нравится.
   — Мне это нравится потому, что, когда мне хорошо работается, я ничего другого не осознаю. Потому что, создав что-то хорошее, я знаю, что это хорошо, и ничье другое мнение ничего не значит. А иногда мне удается создать что-то хорошее, хотя и нечасто. И главное, я знаю, что могу добиться лучшего, и потому продолжаю пытаться.
   — Что вы подразумеваете под «хорошим»?
   — Не знаю, — сказала она нетерпеливо. — Кому-нибудь когда-нибудь удавалось это объяснить? Уловить какую-то идею. Отразить ее, поймать.
   — Но ведь вы пишете хлам. Ни техники, ни умения. Только самодовольная мазня на холсте. И чем меньше люди это понимают, тем более вы счастливы. Но вы ошибаетесь. По-моему, люди отлично все понимают. Вот почему они их не покупают.
   Даже выражение его лица казалось глупым, так как привычка Марселя хмуриться, пока он говорил, наводила на мысль, что думать — для него труд. Обманчивое впечатление, и многие его недооценивали, как позже сказал ей Жюльен. И умом, и энергией он был достойный противник Бернара.
   — А ты? — спросила она.
   — Я с ними не соперничаю, — сказал Жюльен, но с легкой улыбкой, говорившей совсем другое. Он не думал, что ему это требуется.
   — Сам я постоянно убеждаюсь, — мягко сказал Бернар, — что мнения людей об искусстве тем тверже, чем меньше оно их интересует. Что до меня, то я предпочел бы увидеть ваши работы своими глазами, прежде чем вынести о них суждение. То есть если вы не против, чтобы я обличил вас как избалованную шарлатанку, едва взгляну на нелепую мазню, которую вы пытаетесь навязывать публике.
   Юлия засмеялась. Бернар обезвредил скрытую злость этого разговора и вынудил Марселя осознать оскорбительность его слов. У него не было ни малейшего намерения познакомиться с ее картинами. Они его совершенно не интересовали. Но она пробудила в нем любопытство, так как он заметил завороженность Жюльена, и попытался бы ее покорить, если бы полагал, что это возможно. Но даже он — обычно лишенный всякого чутья в подобных вопросах — сумел уловить в ней что-то абсолютно недоступное. А Жюльен понял, что его обошли: вмешаться следовало ему, а не Бернару.
   — Я всегда рада показать их тем, кому интересно, — сказала она.
   — Превосходно. Так, может быть, на следующей неделе. А теперь, если вы не против, я завершу рассказ о моих лыжных подвигах на горных склонах.
   После обеда Жюльен пешком проводил ее домой.
   — Я крайне сожалею, — сказал он. — Ошибка моя. Я воображал веселый обед при всеобщей гармонии. Надеюсь, что ты хотя бы не приняла Марселя всерьез.
   Они как раз переходили Сену и остановились, чтобы посмотреть туда, где над темным провалом реки на фоне городских огней вырисовывались башни Консьержери.
   — Я привыкла к таким, как он. И не думаю, что он когда-либо причинит мне вред. Если ты не согласен с ним относительно того, как я высасываю жизненную силу из французской нации, ты, знаешь ли, всегда можешь сказать об этом вслух.
   Он раздраженно фыркнул.
   — И говорил. Но это абсолютно напрасная трата времени: он все равно продолжает верещать о дисциплине и порядке. Иногда я думаю, что в Рим следовало поехать ему, а не мне. Тогда он смог бы увидеть новое общество в процессе созидания. И наслаждаться, распевая хвалу Муссолини. Хотя не думаю, что ему удалось бы заставить себя маршировать в черной рубашке. Он счел бы это вульгарно броским. Кроме того, насколько мне известно, его абстрактные верования не мешают ему быть самой добротой, когда он имеет дело с конкретными людьми. Он хороший человек. Возможно, после вечера в его обществе тебе странно это слышать, но он хороший человек.
   — А Бернар нет?
   Он задумался. Она выдвинула параллель, которая прежде не приходила ему в голову.
   — Нет. Не в этом смысле. У него много прекрасных качеств: он умен, остроумен, динамичен, способен дать дельный совет, если у него нет личной заинтересованности в исходе. Но он не добрый человек. У него нет времени для людей, и он их не понимает. Он любит рабочий класс, но рабочие ему противны. Марсель, наоборот, любит рабочих и не терпит рабочий класс.
   — И это твои друзья?
   — Боюсь, что так. Если бы я ограничивался только идеальными друзьями, у меня осталась бы только ты.
   Она его толкнула.
   — Глупости, — сказала она и пошла дальше.
   — Нет, я серьезно, — сказал он, нагнав ее и шагая рядом, совсем близко, но не прикасаясь к ней. — Я мирюсь с их недостатками, а они с моими.
   — И каковы же твои?
   — Мои? Господи, с чего бы начать? Гордость, чрезмерная опасливость, нежелание рисковать, общее презрение к человечеству, маскирующееся под гуманизм. Неспособность любить то, что достойно быть любимым, и увлечение тем, что недостойно.
   Он умолк, и она засмеялась.
   — Сегодня ты к себе очень снисходителен, если ничего другого не нашел.
   — Я знаю, ты бы нашла, в том-то и беда. — Он умолк, ощутив атмосферу между ними, и вновь отступил. — Как бы то ни было, у нас всех троих полно недостатков. К сожалению, им не удается терпеть друг друга, как они терпят меня. Пригласить их обоих было ошибкой. Мне следовало ограничиться одной тобой.
   — Почему?
   Он завершил свое отступление.
   — Обошлось бы дешевле. Ты видела, сколько они оба съели?
 
   Для Феликса возвышение Манлия было нападением на его семью. К тому же он прекрасно знал, что выборы (описанные здесь в подражание собственной версии епископа) были истинными лишь отчасти. Если святого человека и могли принудить к принятию сана благодарная деревня или сельский городок, обращенные в веру благодаря его влиянию или под впечатлением совершившегося у них на глазах чуда, покорить подобным образом столь древний и искушенный город, как Везон, было невозможно.
   Уж конечно, Манлий и его семья приложили много трудов для достижения этого, завязывая нужные связи задолго до кончины прежнего епископа, роняя намеки о его доступности, намечая будущую политику, если приз достанется ему. Неясно было, что он мог предложить взамен. Конечно, его богатство играло тут роль. Его поместья были достаточно велики, чтобы обеспечить постройку стен и выставить на них достаточно воинов, буде возникнет такая нужда, а мало кто сомневался, что она возникнет, и скоро. Его амбары прокормят всех бедняков, и еще останется достаточно для остальных. Его влияние по всей Галлии и даже в Италии могло оказаться полезным, если понадобится заручиться помощью, хотя было сомнительно, что найдется кто-либо, способный эту помощь оказать.
   Тем не менее его согласие было оскорблением семье Феликса, оттеснив их на подчиненную позицию в области, влияние над которой до тех пор две семьи делили на равных. Четыре поколения Гиппоманов и Алениев соперничали за главенство, и в области к востоку от Роны семья Манлия занимала высокие светские должности, а клан Феликса прибрал к рукам церковные. И вот Манлий нарушил безмолвный уговор. К тому же он был еще молод и мог оставаться епископом лет двадцать или дольше, а Алениям останется только бессильно прохлаждаться и следить, как медленно, но верно убывает их влияние.
   Собственно говоря, у Феликса не было выбора, это ясно дали понять наиболее важные члены его семьи. На бурном совете и стар и млад указали ему, что, конечно, его главенство бесспорно, но такое положение может измениться. От него ждали действий в их интересах.
   — Мы знаем, этот человек твой друг, был твоим другом с детства, — сказал Анаклейюс, родич его жены. — Нас восхищает твоя верность ему. Но мы должны напомнить тебе, что твоя верность нам занимает первое место. Как ты сможешь защищать нас, обогащать, блюсти наши интересы сто одним способом, если ты бессилен и должен всякий раз обращаться к твоему другу, выпрашивая милости? Я не сомневаюсь в его дружбе к тебе, я готов оказать ему честь и поверить, что он достойный человек — хотя бы в этом отношении. Но у него есть собственная семья. Поставит ли он твои интересы выше их интересов?
   Вопрос остался без ответа. Отвечать на него не было никакой нужды. Феликс попрощался с ними сладкими словами и заверениями, а потом пошел помолиться, так как был верующим, чего Манлий понять не мог. В юности он осознал эту проблему и увидел разрыв между логикой Софии и церковной верой, отведя ее доказательствам второе место. Его вера была областью, куда ей доступа не было, тем более драгоценной, что опровергала ее рациональность.
   И, кончив молиться, он понял, как ему следует поступать. Вступить в открытую вражду с Манлием было нельзя, так как это могло привести к насилию. Следовало выжидать. Что бы там ни задумал Манлий, ему надо предоставить возможность объяснить свои намерения, причем не исключалось, что он окажется достоин их поддержки. Справедливость и дружба равно требовали позволить ему высказать свою точку зрения. Их дружба получила тяжелую рану, но пока он не мог вынудить себя отказаться от нее.