К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.
   Полученных денег как раз хватило на взятки, на билеты, на уплату за все бумажки, которые требовались Юлии в данный момент. Имелись те, кто мог помочь, имелись те, кто мог помочь, если их подтолкнуть небольшим подарком, и те, кого можно было убедить закрыть глаза на происходящее, подчеркнув и преувеличив свои связи с влиятельными людьми. Он шел на риск, раздобыл все, что ей требовалось, кроме бесценной визы на выезд. Ее она устроила для себя сама.
   Его старания ради нее пробудили ее от безвольной апатии. И как-то на заре она исчезла, а вернулась, когда уже смерклось. Жюльен весь день изнемогал от ужаса в убеждении, что ее арестовали. Он наводил справки, но ее никто не видел. Он сидел и ждал — больше ничего ему не оставалось, и с каждой минутой его страх возрастал. Когда он услышал, как повернулась ручка, и увидел, как распахнулась дверь, он решил, что это полиция явилась с обыском.
   Однако в дверь спокойно вошла Юлия и поздоровалась с ним как ни в чем не бывало. Она бросила на кровать какой-то конверт.
   — Взгляни, — сказала она. — Что это, по-твоему, такое?
   Она ликовала, улыбалась, вновь став самой собой. Волосы у нее были распущены, движениям вернулась прежняя легкость. А последние несколько дней она была как зверушка в клетке, ежеминутно старающаяся удариться о прутья, вновь убедиться, что она заперта. А теперь она двигалась, словно вырвавшись на свободу. Он заглянул в конверт. Выездная виза.
   — Как, во имя всего святого, как ты ее получила?
   Она рассмеялась звонким музыкальным смехом.
   — Не получила. Я сама ее сделала. Не зря же я в Эколь потратила полгода на гравирование. Я пошла к печатнику с особой специальностью… Не смотри так, он абсолютно безопасен. И к тому же еврей, а мы, евреи, как выясняется, стоим друг за друга. И он позволил мне воспользоваться его прессом и одолжил пару пластин. Вчера вечером я взяла на часок визу у соседа и скопировала ее, а потом сделала клише и напечатала копию. Штампы я нарисовала от руки. Что скажешь? Мое лучшее произведение за год. А, Жюльен?
   Ее веселая беззаботность вслед за страхами этого дня оказалась последней каплей: он раскачивался на кровати и рыдал — так он не плакал ни разу с тех пор, как столько лет назад умерла его мать. Юлия опустилась перед ним на колени, нежно его поглаживала, утешала, а потом обняла.
   Они оба были абсолютно беззащитны и впервые отдались любви — во многих отношениях впервые в жизни: и он, и она, и оба они ждали этого очень долго.
   Еще раньше, чем бациллы чумы добрались до Авиньона, могучий противник Чеккани кардинал де До распространил мысль, что графиня Провансская могла бы согласиться продать Церкви город с прилегающими землями за колоссальную и столь необходимую ей сумму — ведь преемнику Петра негоже обитать в по сути наемном жилище, ну а если город будет принадлежать ему, то тем больше вероятности, что он станет постоянной резиденцией пап. Уже много лет он подталкивал папу на всяческие строительные планы, и когда возникла идея, что Клементу следует покинуть Авиньон, чтобы спастись от чумы, он со всей убедительностью ополчился против нее.
   — Пастух не покидает свое стадо, — сказал он, когда у него спросили его мнение. Конечно, он подразумевал, что, покинув Авиньон, папа уже в него не вернется. — Твоя паства нуждается в тебе, — добавил он, намекая, что благодарность жителей составит даже еще больший контраст с буйным непокорным Римом.
   Странный человек был этот де До, и он не поладил бы с Чеккани, даже если бы требования великой власти не противопоставили их друг другу. Ибо был он прирожденным политиком и действовал, полагаясь более на инстинкты, нежели исходя из каких-то очевидных принципов. Его совершенно не интересовало то, что так увлекало Чеккани. Оливье не нашел бы в нем патрона, так как он совершенно не ценил абстрактное знание, классиков отвергал совокупно и посвятил свою жизнь исключительно возвышению Церкви. Даже внешне они были противоположностью друг другу: низенький толстый итальянец, источающий леденящее благодушие, и француз, высокий, тощий, с постоянным насморком даже в жару провансальского лета.
   Победа в споре о чуме осталась за французом, поскольку Клемент в любом случае не хотел покидать город, чувствуя себя в наибольшей безопасности за толстыми стенами своего дворца. Он практически ничего не предпринимал, но самое его пребывание там оборачивалось доблестным подвигом ответственного лидера. Выиграл де До и в вопросе о покупке. И был отправлен для переговоров к графине Провансской, которая ревниво оберегала свою независимость от Франции и нуждалась в деньгах, чтобы и дальше ее обеспечивать. Чеккани учел этот ход и распознал в нем попытку де До навсегда положить конец возможности возвращения папы в Рим, хотя его место было именно там.
   Совершенно очевидно, де До провел большую предварительную подготовку до того, как выдвинуть эту идею, — необходимо было добиться разрешения французского короля, которого следовало натолкнуть на мысль, что более богатый, более самостоятельный Прованс — небольшая цена за возможность перманентного французского главенства над папством. Тем неотложнее становились его собственные планы. Необходимо было обеспечить провал переговоров — пусть Франция отвергнет самую мысль о том, чтобы графиня получила деньги, пусть графиня наотрез откажется от продажи. Ему следовало добиться, чтобы они все вцепились друг другу в глотки. А времени оставалось в обрез. Надо было действовать стремительно и надо было бросить тень на де До, ослабить его позиции.
   Пока Чеккани выжидал, а Клемент затворился в верхних покоях башни дворца подальше от чумы, де До взял на себя текущие дела, действуя от имени папы. Так через его посредство папа освятил самое Рону, будто кладбище, с тем чтобы трупы сбрасывались в воду и уносились течением в море, а не разлагались в домах и на улицах. Он опустошил тюрьмы, принудив заключенные в них отбросы общества приволакивать трупы на берег. И прилагал все усилия, чтобы найти источник мора — если таковой имелся, — чтобы принять какие-то меры. А если не удастся, то создать их видимость, какими бесполезными они ни были бы.
   Кроме того, он доставил в Авиньон своего еврея посмотреть, не найдет ли он источника заразы. Чеккани замечал все его маневры, видел их скрытые цели. Кардинал де До старался, чтобы папство обрело любовь местного населения, закрепляя его присутствие в их сердцах, как оно уже закрепилось в их кошельках, более надежно вкапывая его в самую землю Прованса. Он утверждал себя как преемника, одновременно создавая необходимую атмосферу для успеха переговоров о немедленной покупке города. Времени было очень, очень в обрез. Чеккани знал, что либо он предпримет что-то незамедлительно, либо никогда.
   Герсонида привезли в Авиньон не то чтобы в цепях, но почти. Бесспорно, его заковали бы в кандалы и привязали к седлу, если бы он продолжал упорствовать в своем нежелании куда-то уезжать. Два вооруженных солдата у его дверей не слушали никаких отказов. И он с величайшим раздражением упаковал свою сумку и книги и уехал с ними.
   — Не знаю, когда я снова тебя увижу, — сказал он Ребекке в дверях. — Сюда чума еще не добралась, а я не вернусь, пока она не утихнет в Авиньоне. Не знаю, путешествует ли она вместе с людьми, но похоже, что так оно и есть. И я не хочу принести ее в свой дом из себялюбивого желания поскорее увидеть твое лицо.
   С этой девушкой он был столь же ласков и терпелив, как был груб и оскорбителен с людьми вроде Чеккани, хотя она была не менее упрямой и самовольной, чем он сам. То, что было достойным восхищения в мужчине, женщине, однако, отнюдь не подобало. И она не нашла себе мужа, да и вряд ли могла его вообще найти. Кто, собственно, пожелает взять в жены нищую служанку без рода и племени? Он не думал, что даже молодой христианин окажется настолько безрассуден, хоть он и сходит по ней с ума. Герсонид поверил, что юноша действительно очарован, наблюдал с интересом войну, бушующую в нем, замечал ужас и отвращение на его лице, едва влечение брало верх всякий раз, когда он приходил. Влюбиться в еврейку — так сильно было внутреннее неприятие, так очевидны последствия, что он даже жалел мальчика. А затем он увидел, как то же лицо — красивое лицо, признавал он, обрамленное золотыми кудрями, редко причесанными, но по большей части чистыми, — просветлело, когда душа смирилась со своей участью. И Герсониду тоже стало легче. Он увидел, что юноша ищет не поиграть с ней, чтобы затем бросить, хотя и знал, что впервые возникла возможность, что она его покинет. Но как она поступит? Как поведет себя? Как все это кончится? Ему было страшно, потому что его желание не расставаться с ней сливалось с желанием счастья для нее и представлением об опасностях, ей грозящих.
   Для Герсонида она была попросту центром его жизни, опустевшей после смерти его жены и их шестерых детей, которые все по очереди умерли — трое при рождении, двое, когда им в свою очередь настало время родить, а один от болезни. Он оплакивал их со всей полнотой, не сдерживаясь, хотя и со стоицизмом, неотъемлемым от его характера. Но с Ребеккой все было по-иному — умри она, он тоже умер бы. Ее привел к нему случай — в лохмотьях, потерянную, и он взял ее к себе, накормил и согрел. Она работала у него неустанно и с безупречной честностью, слушала его, когда ему хотелось поговорить, молчала, если молчал он. За два с половиной года, протекших с тех пор, как она переступила его порог, она заменила ему жену, дочерей, сыновей — семью. Он боялся одного — потерять ее, а потому в двух-трех редких случаях, когда упоминался возможный жених, он всегда находил причины ответить отказом. Он знал, что в нем говорит себялюбие, что ему следует расстаться с ней, подтолкнуть ее уйти. Но он не находил в себе сил для этого и успокаивал себя мыслью, что у нее совершенно нет никакого желания выйти в широкий мир. Быть может, и не было — до сих пор.
   Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался — а Ребекка была в ужасе, — что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.
   Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое — например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.
   — И еще одно, — сказал он в заключение. — Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.
   Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.
   А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым — их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.
   И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось — разумеется, самую малость, — и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь — хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, — и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.
   Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать. Если бы один из его провожатых попытался вовлечь его в разговор, он отвечал бы и с интересом бы его слушал, но не был склонен начинать первым. Да и в любом случае у него было достаточно пищи для размышлений, так как в течение многих лет он приучил свой разум не бездельничать в пути. Он обдумывал трактат о душе и пока был очень доволен. Однако завершения еще не было, и кое-что казалось ему до конца не продуманным. Эта проблема сложилась у него в уме после одной из первых встреч — вернее было бы назвать их уроками — с молодым христианином, так часто его допекавшим.
   «Видишь ли, ребе, — сказал юноша, — я не понимаю смысла. Человек, написавший это, как-никак был епископом. И все-таки он прямо говорит, что душа вечна. То есть что она богоподобна, а не сотворена Богом. Вдобавок он рассуждает о наших жизнях и о том, как мы должны вознестись назад к Богу, но будем оставаться смертными на земле, если сами не очистим себя здесь. Конечно, я не ожидаю от тебя наставлений в христианстве, но все-таки надеюсь, что ты сумеешь мне это объяснить».
   Такими были изначальные слова — мысли Герсонида слегка блуждали, пока его лошадь трусила по грязной дороге, — облеченные в вежливую просьбу, что не мешало им оставаться приказом. Объясни мне. Дай мне ответ. Юноша, быть может, робел или просто был груб, как они все. Но затем все пошло по-другому. Герсонид ответил на вопрос вопросом:
   «Может быть, эти положения несочетаемы. Сможешь ли ты в таком случае без предубеждения взвесить альтернативность, или она просто подтвердит в твоих глазах свою бессмысленность?»
   Затем еще вопрос:
   «Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»
   И третий:
   «Воскресение тела — это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов — а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.
   Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные — и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла — если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.
   «А теперь уходи, — сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. — Мне пора помолиться».
   «Но ты опять мне ничего не сказал, — возразил Оливье. — Задавал мне вопросы, и только».
   «Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».
   «Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».
   Он прищурился на Оливье, чье лицо ясно выражало колебания между раздражением и недоумением, а потом отошел к ларю и достал небольшую книгу.
   «В своих поисках ты, возможно, захочешь прочесть вот это. Копия с рукописи, сделанная мной самим, и потому будь с ней поосторожнее. Саму рукопись я получил через друзей в Севилье, а они — от великого арабского ученого. Ручаться за ее точность я не могу, так как это латинский перевод арабского перевода греческого оригинала».
   У него чуть екнуло сердце, когда Оливье взял книгу из его рук, потому что эта поспешность, этот блеск в глазах, то, как он почти вырвал ее у него, говорили об одном: он не сможет закрыть перед ним дверь, когда он придет в следующий раз, не сможет ни отослать его, ни отговорить. Хотя в большинстве его ученики — а за долгие годы к нему их присылали немало — были подготовлены, полны желания набираться знаний и отличались прилежностью, с Оливье дело обстояло по-другому. Знания были его потребностью, и он существовал ради них, и он увянет, если не сможет удовлетворить эту потребность.
   Мог ли такой человек, как он сам, отринуть родственную душу, он, кого тоже пожирала эта неумолимая потребность? Даже если между уходом из его комнаты и стуком захлопнувшейся входной двери прошло много времени? Даже если он слышал внизу голоса — воодушевленный тон Оливье и тихо отвечающий голос Ребекки, — которые неизменно доносились до него после ухода Оливье и каждый раз словно бы дольше?
   Вот чем были заняты его мысли во время пути, а не абстрактными сложностями души. Против обыкновения его самодисциплина оказалась бессильна. Впрочем, он не слишком беспокоился. Такого, как он, вряд ли избрали по весомой причине. У него не было ни денег, ни власти, ни влияния. К тому же все его труды были написаны на древнееврейском. Да, папа, как говорили, брал уроки древнееврейского, хотя, когда выяснилось, что уроки эти не пошли дальше переписывания алфавита, на ученого еврея, свободно владеющего шестью языками, из которых ни один не дался ему легко, это особого впечатления не произвело. Но по какой бы причине его ни забрали сейчас в Авиньон, она заключалась не в его философии.
   Тут старик не ошибся, хотя даже его спокойствие нарушилось, когда он заметил, что их маленькая кавалькада направляется прямиком к папскому дворцу, который по-прежнему расширялся и перестраивался вопреки происходящему. Ибо Авиньон в тисках чумы выглядел поистине страшно: безлюдные улицы, на рынке жалкая горстка торговцев тщится продавать свой товар отсутствующим покупателям. Ощущение мрачных предчувствий и паники повсюду вокруг, мертвенность лиц немногих прохожих, без слов говорящая о снедающем их ужасе. Подстерегает ли это и его родной город? Если так, их всех ждут грозные дни. Маленькая искорка — и их мир запылает. Кто-то заплатит за это бедствие тяжкую цену. И он невольно взвесил возможность, что его собственное путешествие в глубь дворца — уже начало.
   Однажды он уже побывал здесь, когда в очередной раз против воли посетил де До, но контраст между «тогда» и «теперь» вряд ли мог оказаться разительнее. Большой двор, где они все спешились, прежде кишел людьми — клириками, просителями, купцами и даже паломниками, — теперь был пуст. Зримое воплощение власти исчезло перед лицом куда более мощной силы. Даже могучая Церковь была теперь лишь хилым сборищем перепуганных смертных людей.
   Во всяком случае, думал он, пока его вели вверх по парадной лестнице, потом через череду комнат, потом вверх по лестнице поуже, уводившей высоко на башню, во всяком случае, место темниц — в подземелье. Мы поднимаемся к небесам, а не спускаемся в недра. Каждый шаг вверх — это шаг к надежде, если только они не собираются сбросить меня с парапета.
   Они остановились перед небольшой дверью почти у самого верха башни. Солдат постучал, открыл дверь и посторонился, пропуская его внутрь. Он вошел и пошатнулся, такая волна жара обдала его, словно вырвавшись из плавильной печи. Он попятился и судорожно вздохнул. Тут же все его тело защекотали выступающие капельки пота, а толстый зимний плащ стал нестерпимо тяжелым.
   — Можешь снять его, если тебе слишком жарко, — донесся голос из угла возле пылающего очага. — Предпочтешь говорить по-провансальски, по-французски или по-латыни? Боюсь, объясняться я способен только на них.
   — Подойдет любой, — ответил ребе на провансальском.
   — Прекрасно. Значит, выберем латынь, — сказал папа Клемент. — Хочешь поцеловать мое кольцо?
   Он протянул руку, на которой в отблесках огня ослепительно сверкал перстень с огромным рубином. Герсонид стоял абсолютно без движения, не соглашаясь и не отказываясь. Папа ангельски улыбнулся и опустил руку.
   — Что ты думаешь о слухах про злодеев, отравляющих колодцы? — начал он. — И кстати, будь добр, не стой ко мне близко. Я десять дней свожу себя в безвременную могилу, истекая потом, не для того, чтобы меня сгубила какая-нибудь миазма, гнездящаяся на твоем теле.
   Тут Герсонид заметил, что папа не просто сидит так близко к огню, насколько можно, чтобы не затлела одежда, но что он запеленат, будто чудовищный младенец, в плащи, одеяла, шарфы и выглядит поэтому ужасно распухшим. Ноги обтягивали туго зашнурованные меховые сапожки, а голову укрывала меховая шапка, очень дорогая, возможно, привезенная из самой Руси. Его лицо — то есть доступная взгляду часть — было свекольного цвета и покрыто потом, который беспрепятственно стекал по лбу и тяжелым щекам на воротники. Повсюду вокруг, усугубляя духоту, горели свечи и тлели курильницы, заполняя комнату дымом и негармонирующими, несочетающимися ароматами.
   У Герсонида сразу разболелась голова, его охватила слабость, и отвечал он не настолько обдуманно и взвешенно, как мог бы.
   — Это вздор, святейший. Всякий разумный человек знает, что это чистый вздор.
   — Кардинал Чеккани сегодня очень убедительно доказал, что за всем этим стоите вы, евреи. Нам известно, что люди на улицах говорят то же самое. Святые люди, безупречные люди, убеждал он меня. И еще он говорит, что мы должны покарать вас в назидание другим. Так, значит, ты утверждаешь, что я окружаю себя глупцами и покровительствую идиотам?
   — Если ты действительно окружен людьми, которые говорят подобное, тогда, святейший, эта посылка заслуживает рассмотрения.
   От такой наглости лицо папы утратило всякое выражение, и он прищурился сквозь дым на Герсонида. Потом откинулся на высокую спинку своего дубового кресла и захохотал так, что толстые розовые щеки затряслись. Герсонид стоял по-прежнему невозмутимо.
   — Клянусь Небесами, я рад, что мы здесь одни. Ты дерзок, почтеннейший. Очень дерзок, а при подобных обстоятельствах и очень неразумен. Ты всегда таков?
   — Я не знаю лучшего способа почитать моего творца. Он же повелевает нам искать истину, не так ли?
   — Он повелевает нам верить в Него.
   — Одно не исключает другого.
   — Исключает для евреев, которые отказываются уверовать в истинность их собственного Мессии. Настолько, что убили Его, лишь бы не поклониться Ему.
   — Знаешь ли, святейший, в твоем построении это ложный довод. Такое подтверждение своей посылки можно выдвигать, только если противная сторона согласна с его сутью. Только тогда из нее можно выводить следствие.
   Папа погрозил жирным пальцем, унизанным перстнями.
   — Значит, ты веришь в подкрепление истины малой толикой хитрости. Ну, во всяком случае, я разговариваю не с еврейским эквивалентом святого дурня. И рад этому. Говорят, ты искусен в медицине, астрономии, философии, логике, языках, знаком со всеми формами знания древних — и твоих собственных, и других, — сведущ в математике и оптике не менее, чем в богословии. Правда ли это, или только слухи, распущенные человеком, столь же тщеславным, сколь глупым?
   — Должен признаться, что я и тщеславен, и глуп, — сказал Герсонид. — Но и в том, что немного знаком со всем, о чем ты упомянул.
   — Превосходно. Я хочу посоветоваться с тобой в деле чрезвычайной важности. Будешь ли ты служить мне верой и правдой?
   — Если я приму поручение, то выполню его так хорошо, как смогу.
   — Еще один осмотрительный ответ. Ты знаешь, что происходит в мире?
   — Я знаю про чуму.
   — Но знаешь ли ты, как она страшна?
   — Я кое-что слышал. И увидел, что этот город охвачен ужасом.
   Клемент брезгливо поморщился.