Бережно закрыв за собой дверь часовни, он вдохнул теплый воздух, такой свежий после легкой затхлости старых стен, и начал спускаться с холма.
   Феликс уехал в тот же вечер. Его свита тряслась по нечиненым дорогам, немногие солдаты высматривали разбойников, чьи набеги становились все более дерзкими. Феликс торопился, ведь до выступления против Манлия надо было многое успеть. Созвать сторонников, произвести смотр воинам, ибо он не сомневался в неизбежности сражения и сожалел об этом, но полагал, что иного выбора у него нет. Один из них должен пасть: только один может выйти победителем, ведь ставки слишком высоки для компромиссов.
   Миль через десять они остановились у речки, чтобы напоить лошадей. Вот тут-то на них и напали. Нападавших было человек шесть, впрочем, поскольку никто не спасся, это число — домысел. Феликс погиб последним, его голова была отрублена таким ударом, что, скатившись по пологому склону, остановилась только в примулах у самой воды.
   Но он умер, хотя бы зная, кто его убил. Перед тем, как оборвалась его жизнь, он увидел отблеск весеннего солнца на лезвии топора с длинной рукоятью. Феликс узнал своего убийцу: накануне он обтесывал бревно в поместье Манлия.
   Бургунды, когда прибыли, вели себя с образцовой сдержанностью, завоевав восхищение местных жителей тем, как воинов держали в узде: ни грабежей, ни насилий. Полная противоположность римским наемникам, как указывали многие горожане. Только в одной местности они действовали иначе: поместья семьи Феликса тотчас же подверглись нападению, и еще до вечера почти весь его род был уничтожен, виллы сожжены, а земли перешли во владение короля для раздачи собственным людям.
   Ну и поделом. Никто об этом роде не скорбел. Ведь все уже знали о коварном двуличии Феликса, и они еще более прилепились к своему епископу — своему спасителю. Ибо Манлий со слезами на глазах и с дрожью в голосе поведал им, как ему открылась правда о его друге, который вступил в тайные переговоры с Эйрихом, намереваясь отдать ему провинцию в обмен на разные милости. Вот истинная причина, почему он поспешил призвать на юг короля Гундобада, объявил он глухим страдальческим голосом, вот почему отказался от мысли отправиться к императору за войском. Не было времени.
   Предательство Феликса надо было предотвратить немедленно.
   Эти новость и обличения потрясли всех, но оказались благотворными. Гундобада встретили как спасителя, и когда он вступил в свои новые владения, ни один меч не был обнажен в знак протеста. А Манлий, его главный советник, начал учить его, как следует управлять страной, что есть закон и правосудие. Учить тому, как быть королем, а не просто вождем племени.
   Это были годы его истинного расцвета. Он превзошел самого себя и чувствовал, что ради этого и родился на свет. Ради нескончаемых сложностей управления, ради правосудности, ради установления размеров налогов и их распределения, ради тонкой дипломатии и умения убеждать, необходимых для того, чтобы направлять правителей и управляемых к взаимопониманию и даже взаимоуважению. Именно благодаря ему не разразилась война между бургундами и визиготами и не случилось разорения, которого все так страшились. А венцом его стараний явился свод законов, известный Жюльену как «Lex Gundobada»26, триумф римской цивилизации над ее преемниками-варварами. Римский народ покорился правлению варваров, но и правители-варвары покорились римскому праву.
   Потребовались годы неустанных усилий, прежде чем его труды успешно завершились, и, удовлетворившись ими, Манлий вернулся на прекрасную виллу, которая все это время ветшала в запустении, распахнул ее двери и снова зажил в мире. Многое изменилось; скопление лачуг было снесено, но на восстановление садов не хватало ни денег, ни времени. В стенах зазмеились трещины, в плитах двориков и в мозаиках появились выщерблености, так как, невзирая на все его усилия, работники продолжали исчезать, а города пустеть. Отрезанная от большинства прежних рынков, так как путешествовать становилось все труднее, область продолжала хиреть, хотя теперь медленнее и незаметнее.
   Тем не менее он был доволен: он осуществил все, что поставил себе целью, и даже больше. И теперь мог отдохнуть. Так он надеялся, но покой от него ускользал. С каждым днем пустота в его душе все росла: ведь он потерял Софию, женщину, которая руководила им и наставляла его с юных лет. Все эти годы он жаждал ее похвал, ее благодарности или хотя бы понимания, но не получал ничего, как не получил, когда наконец завершил свой последний труд, «Сон», и послал его ей.
   С приходом бургундов он ее почти не видел, так как у него было много забот, а она затворилась в своем домике на холме. Когда он добился ее освобождения, она его даже не поблагодарила. Ему казалось, он знал почему: София жаждала освобождения через смерть и не могла испытывать благодарности к тому, кто отдалил мгновение, которого она так горячо желала. Она уехала, не сказав ни слова на прощание, а он был слишком занят, чтобы последовать за ней, хотя и позаботился, чтобы ее обеспечивали всем необходимым и защитой. Его нечастые письма оставались без ответа, и наконец, послав ей свой трактат, посвященный великому Аполлону и его супруге Мудрости, он поехал сам. Он был сбит с толку, даже обижен ее молчанием. А еще он жаждал ее похвал.
   — Их ты не услышишь, — сказала она, угадав эту причину его визита. Он нашел ее под деревом, между ветвями которого слуга натянул белое полотно. Она сидела на земле, скрестив ноги и сложив руки.
   — Вот уж не думала, что сумела научить тебя столь малому, — продолжала она с такой печалью и отстраненностью, каких он никогда не слышал в ее тоне раньше. Прежде она часто сердилась на него, возмущалась его упрямством или неспособностью понять. Но и в этом проявлялась ее любовь. А теперь она говорила как случайная знакомая, которой он безразличен. От этой мысли его пробрала дрожь.
   — Не спорю, — сказал он с вымученной улыбкой. — Но тому, что во мне есть, я обязан тебе.
   — Так пусть я буду за это проклята, — тихо сказала она, — ведь если я в ответе за то, что ты сделал, то на мне лежит тяжкая вина. Я научила тебя, чему могла, а ты употребил полученное на то, чтобы предать смерти своего сына, своего друга и евреев. И ты стал святым. Ты святой, Манлий, люди уже сейчас об этом твердят. Когда ты умрешь, то получишь собственное святилище. Тебе будут молиться.
   — Они для меня ничто, если я лишился твоего доброго мнения, госпожа.
   — Да, ты его лишился. Когда приказал убить Сиагрия, ты лишился его безвозвратно. Он тебя не предавал: он остался в Везоне, чтобы уберечь меня. Он день и ночь меня охранял, предлагал себя в заложники до твоего возвращения. А ты в ответ убил его, не расспросив, — и все ради эффектного жеста перед всем городом. А еще — перед самим собой и перед тенью своего отца. Ты ведь не мог проявить слабость, да, владыка епископ? Ты не желал оказаться уязвимым, как твой отец, — помедлить, быть милосердным? Твой отец поступил так и поплатился жизнью. Его дело было проиграно. Такой ошибки ты не допустил. Ты учился у него, как учился у меня.
   — То, что он сделал — точнее, то, чего он не сделал, — причина наших сегодняшних бед, — сухо сказал Манлий.
   — Вздор, — сурово отрезала она. — Ты думаешь, один человек способен хоть что-то изменить в мире? Проживи он еще двадцать лет, это сотворило бы из воздуха армии? Дало бы здешним жителям желание сражаться? А Риму — защищать себя? Нет. Цель твоего отца с самого начала была обречена. Он это знал и умер как человек чести, избрав не совершать зла, чтобы оставить по себе нечто благородное. Жаль, что ты не унаследовал его качеств. Ты предпочел множить несправедливости, трупы громоздить на трупы. Феликс ничего не знал о делах своего родича, ты же убил его и истребил весь его род, потому что хотел отдать Гундобаду замиренную провинцию. А чтобы обольстить ее жителей, ты перебил евреев, которые не причинили зла ни тебе, ни другим. Вот на чем ты строишь свою цивилизацию, а мной прикрываешься, чтобы оправдать все это.
   — Я принес этому краю мир и безопасность, — начал он.
   — Ну а как твоя душа, если хитроумными аргументами ты прикрываешь такие преступления? Ты думаешь, мир для тысяч уравновешивает неправую смерть одного? Это может быть желанно, может принести тебе похвалы тех, кто тебя благополучно переживет, извлекая выгоду из твоих деяний, но деяния ты совершил бесчестные и был слишком горд собой, чтобы в этом сознаться. Я терпеливо ждала здесь, надеясь, что ты придешь ко мне. Ведь если бы ты понял, их последствия можно было бы смягчить. Но вместо этого ты прислал мне сочинение, горделивое, поучающее и доказывающее только то, что ты ничего не понял.
   — Я вернулся к деятельной жизни по твоему совету, госпожа, — сухо сказал он.
   — Да. Это был мой совет. Я сказала, что раз уж учености суждено умереть, то пусть у ее одра будет заботливый друг. А не расчетливый убийца.
   Она подняла на него глаза, в которых стояли слезы.
   — Ты мой последний ученик, Манлий. И то, что ты сделал, ты превратил и в мое наследие, а не только свое. Ты взял все, что у меня было, и извратил. Использовал то, чему я тебя научила, чтобы убивать и оправдывать свои убийства. Этого я никогда тебе не прощу. А теперь, прошу, оставь меня.
   Она снова отвернулась к долине и закрыла глаза в созерцании. Манлий еще подождал, надеясь, что она снова заговорит с ним, потом встал и ушел. Больше он никогда не разговаривал с ней.
 
   Жюльен мог лишь гадать о том, что делал Оливье в последние несколько часов перед тем, как на него напали. Оливье сам это едва понимал. Безусловно, он не питал любви к евреям вообще. Просто никогда об этом не думал. Уж если его критиковать, так за то, что действовал он не по каким-либо идеалистическим мотивам: им не руководила ни любовь к человечеству, ни жажда справедливости. Хотя он никогда себе в этом не признавался, Оливье чувствовал, что на карту поставлена не только их, но и его жизнь. Он умрет вместе с ними: любой меч, пронзивший Ребекку, пронзит и его, он упадет наземь вместе с ней. На риск он шел без радости, но и не по зрелому размышлению. В сущности, им руководил чистейший эгоизм, прямо противоположный идеализму, которому каждый по-своему служили кардиналы Чеккани и де До.
   Проводив Ребекку и ее хозяина, он бродил по улицам Авиньона, пока не увидел слугу графа де Фрежюса, которого встречал раньше.
   — Скажи, любезный, — спросил он, подойдя поближе, — не окажешь ли ты мне одну услугу?
   Тот обернулся и кивнул, узнав знакомое лицо.
   — Ты не мог бы сейчас же пойти к своему господину и сказать ему, что встретил меня? Скажи, что я иду в дом итальянского живописца Пизано. А еще скажи, что я знаю, кто убил его жену, что я собственными глазами видел виновного и сегодня же сообщу магистрату. Удостоверься, что он понял. Я знаю, кто убил его жену.
   Слуга недоуменно нахмурился.
   — Не спрашивай меня ни о чем, — настойчиво добавил Оливье. — Просто окажи мне эту услугу, и я твой должник до конца жизни.
   С этими словами он повернулся и ушел. Он вернулся в комнату Пизано и ждал четыре часа. За это время он написал свои последние стихотворения, те четыре, которые дошли до Жюльена, включая самое загадочное из них, которое начинается: «Наши одинокие души плывут в океане света…» Строка, которую верно понял только Жюльен, система странных образов и тональность, попеременно переходящая от сожаления к радости, были слишком необычны и трудны для восприятия.
   А потом они пришли. Он знал, что они придут. Оливье сложил свои бумаги и подсунул их под дверь соседа Пизано вместе с запиской, в которой просил доставить их в папский дворец. Затем под осторожные шаги на лестнице опустился на колени для молитвы. Подняв глаза, он увидел на пороге самого графа де Фрежюса и еще троих.
   — Я вас ждал, — сказал он, когда они вошли.
   Конец этой истории разворачивался у всех на глазах, хотя смысл происходящего поспешно замяли. Может быть, только Клемент держал в руках все нити. Когда де Фрежюс бежал, бросив Оливье истекать кровью — руки у него были безнадежно изувечены, язык отрезан, чтобы он уже никому не поведал своей тайны, — известие об этом распространилось мгновенно. Графа видели, когда он входил в дом, видели, как два часа спустя он вышел залитый кровью, крики терзаемого Оливье были слышны на сотни шагов. Никто не посмел вмешаться. Вот тогда и получила хождение история, будто это была месть за убийство Изабеллы де Фрежюс; такое толкование защитило графа — никто не желал, чтобы правда вышла на свет, — но Клемента оно не обмануло. Меньше чем через час из папского дворца выехал всадник, держа путь ко двору графини Провансской; сенешаля графа удалили из Эг-Морта, и командование было передано родственнику графини. С ним в крепость прибыл дополнительный отряд. Английский флот, возникший на горизонте, выжидал три дня, потом уплыл назад, в Бордо.
   С могуществом Чеккани было покончено, его надеждам на возвращение папского престола в Рим положен конец. Он даже удалился в свои епархии: объезжал их одну за другой и завоевал себе славу доброго пастыря — в противовес прелатам, которые предпочитали Авиньон и получали свои доходы, пренебрегая обязанностями.
   И через три дня, которые он провел лежа в тихом покое дворца на попечении личного врача папы, Оливье получил свою награду. Ибо Клемент все доводил до конца. И он не только сорвал планы Чеккани на Эг-Морт, но и принял меры к тому, чтобы уничтожить саму основу власти кардинала. Была обнародована великая булла «Cum Natura Humana»27, громовое постановление, эхом отозвавшееся во всем мире. Евреи очищались ото всех обвинений в распространении чумы. Они были отцами народов, как теперь отец всем народам папа. Чинить им вред значит чинить вред самому папе и всем христианам. Клемент взял их под свою личную защиту. Любой, кто нанесет им какой-либо вред, будет отлучен от Церкви и должен будет держать ответ перед самим папой. Запрещается нападать на них или обращать их силой, ибо такая покорность без веры бессмысленна. Их должно оставить в покое.
   Те, кто нападал на евреев, такие, как флагеллянт Петр и все его последователи, были отлучены и подлежали аресту. И всех, кто содействовал им, также подлежат отлучению. Должно изгнать их из общества людей, гнушаться ими и закрывать перед ними ворота городов, к каким они станут приближаться. Или брать под стражу и держать в заточении, пока не покаются. Вместо того чтобы возглавить их в гонениях на евреев, Клемент всю силу папского авторитета и власти обратил на гонителей. Результаты были не скоры, но весомы. Нападения на евреев мало-помалу сошли на нет, флагеллянты и те, кто всплыл на поверхность, прикрываясь личиной их благочестия, были сокрушены и никогда больше не угрожали спокойствию христианского мира.
   Это был — и есть — исключительный документ, имевший нескольких предшественников, но никаких параллелей. Да, его призыв потонул в хоре других, более пронзительных голосов; призывы к насилию, впервые подстроенные в Провансе Манлием, привлекали и соблазняли больше. И все же заключенная в нем мерцающая искра, вобравшая в себя частицу души Оливье де Нуайена, не угасла и передавалась в веках, пока не коснулась Жюльена Барнёва, когда он устало брел последние несколько километров до своего дома.
   Остаток жизни Оливье провел в монастыре Святого Иоанна под Везоном, аббат которого был назначен по настоянию кардинала де До. Однажды ночью его доставили туда на носилках, которые сопровождал отряд папских телохранителей, и никто в монастыре так и не узнал его истории. Они знали только то, что он находится под покровительством их кардинала и самого папы, что он оказал большую услугу Церкви, хотя оставалось неясным, в чем она заключалась.
   В те дни у него было мало занятий: говорить он не мог и писать тоже. Большую часть времени он сидел на солнце, много читал — друзья посылали ему новонайденные рукописи — и гулял. Любимым его местом была часовня на холме в одном дне пешком от монастыря, которую его друг начал расписывать сценами из жития святой Софии. Он часто спал там и подолгу возносил молитвы святой: это приносило ему великое утешение.
   И туда к нему приходила Ребекка. Они с Герсонидом вернулись в свой дом, когда воцарился мир, и они сочли, что опасность миновала. Однако испытания подорвали здоровье старика, и она знала, что жить ему осталось недолго.
   Оливье пытался и со временем сумел сообщить ей, что она должна выйти замуж, если сможет.
   Иначе она останется совсем одна и совершенно беззащитна, но она хотела не этого.
   Однажды, когда они сидели рядом, глядя на холмы, она вдруг встала и повернулась к нему.
   — Знаешь, ты поступил неверно, — сказала она. — То есть спас меня. Я этого не заслуживала. Ты пострадал напрасно.
   Протянув руку, он попытался коснуться ее, заставить замолчать, но она отстранилась и продолжала. Теперь, когда она собралась с духом и заговорила, слова полились потоком.
   — Я родилась в деревушке под Нимом, и кто-то нас выдал. Неподалеку стоял монастырь, и дело отдали на суд аббату. В конце разбирательства аббат приказал казнить всех обвиненных в ереси. Мне объяснили, что это было милосердие, иначе монахи поступили бы так же, как поступали прежде: перебили бы всех жителей округи. По доброте своей аббат спас жизни многих. Но этот акт доброты убил моих родителей.
   Я убежала в поля и скиталась шесть лет, пока не повстречала моего хозяина. Он нашел меня, приютил и заботился обо мне, пока я не смогла заботиться о нем.
   На лице Оливье отразилась мука, изо рта вырывались младенческое гульканье и хрипы — единственное доступное ему теперь подобие речи. Он отчаянно пытался перебить ее, но она упрямо продолжала:
   — Этот аббат был великим человеком и достиг еще большего величия. Несколько лет спустя он стал известен миру как папа Клемент VI.
   Когда ты приехал в тот вечер, чтобы отвезти меня в папский дворец, искушение было слишком велико. Я взяла эликсир, который хозяин запретил мне трогать, ибо это было сильнодействующее снадобье, опасное, если принимать его без должных предосторожностей. Пузырек я спрятала в кошель и, когда представился случай, вылила в колодец. Едва я это сделала, раздался страшный крик, и кто-то схватил меня за руку.
   Она помолчала и улыбнулась.
   — Знаешь, я пыталась все объяснить. Сказала, что задумала это сама, и пыталась рассказать почему. Но они не стали слушать. Они решили, что я сама, без приказа хозяина, на такое бы не осмелилась. А самое глупое, что снадобье все равно бы не подействовало. Герсонид сказал, что, разведенное в таком количестве воды, оно совершенно безвредно. Даже выпей папа из самого пузырька, он все равно почти наверное отделался бы расстройством желудка. Я хотела сознаться, но хозяин сказал, что в этом нет смысла. Никто мне не поверит, так как люди хотят думать, будто евреи отравляют колодцы.
   Опустившись на колени, она поцеловала его в щеку.
   — Ты хороший человек, Оливье, много лучше, чем я. Я ненавидела и своей ненавистью подвергла опасности жизнь моего хозяина и обрекла тебя на мучения. И теперь ты тоже, верно, меня ненавидишь, и я знаю, что ты не захочешь меня больше видеть.
   Он наклонился и обнял ее. Больше всего на свете ему хотелось поговорить с ней, утешить ее. Его сердце переполняли чудесные стихи. В голове у него вспыхивали всевозможные слова и фразы, которые, кроме него, никто никогда не услышит. И все же он обнимал ее, мягко покачивался, пытался гладить волосы культей, касался их губами.
   — Ты хочешь, чтобы я ушла? — спросила она наконец. — Пожалуйста, не говори, что хочешь.
   Он отчаянно помотал головой, и тогда она тоже его обняла. И они сидели так очень долго.
   Он прожил еще полгода, прежде чем увечья взяли свое. Ребекка оставалась с ним до конца. Аббат о многом догадывался и знал, что она ему наилучшее утешение. Так оно и было: Оливье умер почти счастливым. Счастье это омрачало лишь то, что он не знал, когда увидится с ней снова. Но он верил в вечность и знал, что ждать придется недолго.
   Подходя к дому, Жюльен начал обретать покой, который давно от него ускользал. Он прибыл на четверть часа раньше срока, что давало ему время подать сигнал тревоги, который Бернар увидит за несколько миль. Что-то, что заставит его повернуться и исчезнуть. Он извлек из тайника Юлии гравировальные пластины и отнес их в кухоньку, потом достал бутылку с кислотой, которую она использовала для травления металла, и облил их все. Мало-помалу буквы сотрутся. Покончив с этим, он поднял половицы, достал из тайника небольшую стопку документов и положил их на пол. Он уже больше не думал, просто выполнял то, что назначил себе. Мыслей у него не было.
   Потом он подготовился: сложил посреди комнаты все свои старые записи и бумаги. Рукопись о Манлии, бесполезную, потому что ошибочную. Выписки из библиотеки Ватикана. Черновики статьи об Оливье, также ошибочные во всем, кроме анализа стихов, который все же не был лишен достоинств. Их утрата никого не расстроит. Они были просто свидетельством напрасно потраченного времени и недопонимания.
   Бумаги он сложил аккуратными стопками, а вокруг навалил деревянную мебель и старые занавески. Рядом поставил последнюю двухлитровую канистру с керосином для маленького обогревателя и бутылочку eau-de-vie28, которую Элизабет Дюво когда-то подарила Юлии. Желанный подарок, знак дружбы.
   Вынув из пачки последнюю сигарету, он сунут ее в рот, убедился, что коробок спичек лежит на столе, потом взял керосин и eau-de-vie и щедро полил ими бумаги и мебель. Теперь оставалось только дать горючему впитаться. Когда он решил, что момент настал, он глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым. Потом еще раз — последнее удовольствие. Он подул на окурок, кончик сигареты затлел ярче, и частички пепла закружились в солнечных лучах, льющихся в отрытое окно: он бросил окурок, тщательно, как делал все, на стопку бумаг.
   Огонь занялся быстро, в жаркий летний воздух поднялся столб клубящегося дыма, который с расстояния в несколько миль увидел взвод немцев, а также Бернар. Солдаты бросились туда, но мало что сумели сделать; Бернар же, наоборот, внял предостережению: повернулся и исчез в лесу, так хорошо ему знакомом.
   Он прожил еще шесть недель, а потом его схватили и расстреляли. Через два дня после смерти Жюльена двадцать шесть заложников расстреляли на тихом заднем дворе фермы примерно в километре от Везона.