Страница:
Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.
Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.
Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.
Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.
София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:
— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.
И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.
— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.
— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.
— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.
— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?
Тут она смеется.
— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.
И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.
— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?
— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.
Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.
Как философский трактат — довольно средний. Манлий отказался от силлогизма как метода и почти не аргументирует. Он только наставляет устами Софии. Изложение, как обычно, отрывочное, возможно, потому, что писался он второпях. По страницам рассыпаны ссылки и аллюзии, но как будто бессознательные. Жюльену пришлось пустить в ход всю свою эрудицию, чтобы отследить цитаты из Аристотеля, Платона, Плутарха, Алкиноя, Прокла, ссылки на утерянные труды, которым он смог дать только предположительную атрибуцию. Потом он должен был проанализировать ошибки и решить, были они случайными или преднамеренными. И наконец, надо было дать заключение: внес ли Манлий истинный вклад в поздний неоплатонизм, или его рукопись — полупереваренная мешанина старых идей? Имеет ли она значение для философии, или только как документ эпохи?
Герсониду было много проще, а еще проще Оливье, поскольку ребе был во многом, а христианин полностью несведущи относительно научного аппарата, который выявлял всю сложность текста.
Весной и летом 1943 года Юлия проводила много времени в часовне и часто захватывала с собой еду и одеяло, чтобы спать на широких замшелых ступенях и не тратить времени на дорогу. Таково, во всяком случае, было ее объяснение; в действительности же она вела такую жизнь потому, что здесь пребывала в мире с собой и со всем светом: более тесный контакт с реальностью был ей невыносим. Чем хуже приходили известия, чем больше все убеждались, что рано или поздно война ворвется в их собственную жизнь, тем более она стремилась уйти от того, чего не могла контролировать и с чем не могла смириться. Ее преследовала мысль, что вскоре этой безмятежности настанет конец, и каждый глоток теплого воздуха, аромат каждого полевого цветка и жужжание каждого насекомого становились тем более приятными и острыми. Все ее чувства многократно обострились, и ей казалось, что она по-своему совершает служение. Ибо такой мир — великая ценность, хрупкая и недолговечная. Ей хотелось сохранить его в памяти, чтобы возвращаться к нему, когда сомкнётся тьма.
Порой, когда одиночество подавляло даже ее, она собирала сумку и по крутой тропинке (где из-под ног сыпались камешки) спускалась в деревню, чтобы купить провизию или воду или рисовать на солнце, заливавшем маленькую площадь. Она теперь вызывала любопытство и подозрения: многих тревожило, что в их часовню зачастил чужой, старожилы опасались ее замыслов. В первую неделю после того, как она нашла часовню, у нее было множество посетителей: старухи, девушки и пастухи, которые по чистой случайности оказались поблизости и зашли узнать, что и как. Сначала ее раздражала потеря времени, отвлекало то, как с пустыми лицами тупо они стояли у нее за спиной и не задавали вопросов, не интересовались тем, чем она занималась, не давали ей шанса объяснить, что она тут делает.
Но понемногу чары часовенки овладели ею; теперь на незваных гостей она негодовала не более, чем на звяканье колокольчиков пасущихся коз или на случайную овцу, забредшую внутрь из любопытства. А потом она обнаружила, что местные жители гордятся своей святой, рады поговорить о ней. Она начала записывать их рассказы и перечитывала их, пока не садилось солнце и в сумерках не сливались строчки. Шли недели, она записывала варианты историй, группировала их по темам и категориям, пытаясь различить за заимствованиями и недавними дополнениями крупицы подлинно древней легенды. Постоянной темой оставалась слава святой как исцеляющей слабое зрение, равно как и подательницы здравых советов; но у нее как будто имелись и другие способности — особенно в излечении всевозможных болезней. Примечательным было и то, как любовно ей прощали ее недостатки. Юлия впервые столкнулась с этим в разговоре с женой кузнеца, Элизабет Дюво, когда та однажды поднялась в часовню.
Она сосредоточенно работала и не заметила, как кто-то подошел к ней сзади. Наконец легкий шорох заставил ее обернуться. В паре метров за ней стояла, каменно уставясь ей в спину, Элизабет Дюво.
— О, здравствуйте, — улыбнулась Юлия. Элизабет кивнула, но продолжала пристально на нее смотреть. Наконец Юлия сообразила, что та смотрит на ее левую руку. Проследив ее взгляд, она попыталась догадаться, что именно заинтересовало гостью.
— Да, — сказала она, решив, что наконец догадалась. — Никакого кольца.
— Детей у вас не будет, — заметила Элизабет.
— Наверное.
— Слишком долго оттягивали.
— Возможно.
— Почему? — Вопрос был задан с пугающей прямотой, к которой она понемногу начала привыкать.
Вздохнув, она отложила лист бумаги, оставив всякую надежду продолжить работу.
— Не знаю. До сих пор мне, наверное, не встречался человек, с которым я могла бы жить.
Элизабет стерла с носа капельку пота.
— Вот и мне тоже. Но я уже пятнадцать лет замужем за Пьером. Это она виновата.
Юлия поглядела на нее недоуменно.
— Кто виноват?
Элизабет махнула в сторону аналоя.
— Пьер сделал мне предложение в двадцать пятом. В сентябре. Я его не любила и знала, что он слишком много пьет, но мне было за двадцать, и надо мной насмехались как над старой девой. Я мечтала выйти за другого, но он мне предложения так и не сделал, и было маловероятно, что нашелся бы кто-то еще. Что мне оставалось? Я могла уехать в город и поступить в прислуги или остаться дома и выйти замуж за Пьера, который неплохо зарабатывал в своей кузне. Завидный жених. И я спросила у Софии. Она уже давала мне советы, когда я спрашивала раньше. Но не на этот раз. В таких делах на нее нельзя полагаться. Конечно, сама-то она никогда не была замужем, может, в этом все дело. Но она сказала, что мне, конечно, надо выйти за него, и я послушалась.
Теперь разговор хотя бы ушел отличной жизни Юлии.
— Как она вам это сказала?
— Как всегда. Мне приснилось, будто я замерзла и голодна, будто живу на улицах Марселя и никто не заговаривает со мной, не предлагает работу или куска хлеба. Поэтому я вняла предостережению и осталась дома, в деревне. Вышла за Пьера. И последние пятнадцать лет спрашиваю себя, да слушала ли она меня толком?
— Почему?
Она пожала плечами.
— Вы давно знакомы с Жюльеном?
— О! Давным-давно. Пятнадцать лет. Около того.
Юлия все время ощущала изучающий взгляд темных глаз.
— А я знаю его с тех пор, как ему было восемь. — Это она сказала почти собственнически, будто давнее знакомство давало ей какие-то особые права.
— А про то, что она в таких советах не слишком сильна, все знают?
Но та думала о чем-то своем, и Юлии пришлось повторить вопрос.
— Господи, а как же, — наконец откликнулась она. — Даже дети знают. Когда девушка гуляет с неподходящим парнем, то говорят, она, верно, к Софии ходила.
— Откуда вы знаете, что она не была замужем?
Элизабет помедлила, раздумывая над вопросом, который показался ей странным.
— А зачем еще ей было всю жизнь сидеть на холме, будь у нее муж и домашний очаг? — На подобную практичность Юлия не нашлась что ответить. — Нет, она была незамужняя и сюда пришла, чтобы жить в молитве. И была хорошей женщиной, вот почему люди ходили к ней за советом еще прежде, чем узнали, что она святая. После ее смерти было много чудес, а это верный знак. Но, конечно, ходят разные байки.
— Какие байки?
Тут она смутилась.
— Так, всякие небылицы. Мне мама рассказывала. Но она в них не верила.
— Расскажите. Пожалуйста.
— Ну, это о слепце, которого она исцелила. Говорят, прозрев, он первым делом увидел лицо Софии и вскричал от радости, а потом сказал, будто много раз видел его во сне и любил ее всю свою жизнь. Он попросил ее стать его женой, но она отказалась, ведь была девственной и непорочной. Он же сох от печали, пока она не поговорила с ним и не привела его к Богу. Но он по-прежнему любил ее и поклялся ждать хоть целую вечность, пока не сможет с ней соединиться и она не признается, что тоже его любит. А она ответила, что будет ждать, пока он не поймет, что такое любовь. Старухи всегда сказки рассказывают на ночь внучкам. Вот и все.
Она повернулась к аналою, и Юлия, чтобы не мешать ей, вышла за дверь. Присев на ступеньку, она грелась на солнце, как ящерицы, во множестве застывшие вокруг, смотрела на долину и лавандовые поля за лесом. Она задремала, должно быть, задремала: когда она открыла глаза, жена кузнеца была уже далеко, медленно спускалась по заросшей бурьяном и осыпающейся тропке.
Юлия помахала ей вслед, а потом принялась за лучший обед, какой когда-либо ела: из хлеба, вина и салями. Она чувствовала себя в полной безопасности и совершенно счастливой.
Следующие восемь месяцев Жюльен вел странную двойную жизнь. Официально он оставался на государственной службе и выполнял обязанности, которые взял на себя осенью 1940 года, но все больше поддавался апатии, порожденной его неустроенностью и все растущей тревогой. Он даже побывал у своих коллег по университету и объяснил, чем теперь занимается. Подать в отставку? Нет, один за другим говорили они. У вас есть долг, и мы рады, что вы его исполняете. Вы только подумайте, кто может прийти вам на смену. Он описывал компромиссы, на какие ему пришлось пойти, и снова они отвечали: оставайтесь. Однажды он даже воззвал к Марселю, но и у него не нашел помощи.
— Разве ты не понимаешь, Жюльен, что сейчас не время для твоей щепетильности? — со вздохом ответил Марсель. — Что твоя разборчивость неуместна? Даже эгоистична? Наша задача — помогать правительству функционировать. Оставаться в руках людей умеренных. Как ты не понимаешь!
Жюльен все так же глядел на него тревожно и неуверенно.
«А ты умеренный?» — хотелось спросить ему, но он и так знал ответ. Да, Марсель как раз таков. В сравнении с теми, кто точит на него когти.
Только Юлия указала на иную возможность, когда он вернулся в свой, как он теперь считал, настоящий дом.
— Ты делаешь то, что тебе противно, чтобы помешать другим сделать худшее. А ты уверен, что другие не поступают так же? Твой друг Марсель? Полицейский, арестовывающий людей среди ночи? Премьер-министр? Даже сам Петен? Все они делают то, чего предпочли бы не делать, лишь бы предотвратить худшее. Зло, совершаемое хорошими людьми, — вот самое худшее, так как они знают, что делают, и все равно творят зло. Разве не так говорится в твоем манускрипте?
Ее мнение шло вразрез с мнением большинства, но ведь его отставка скажется не на ней, а на всех библиотекарях, журналистах и владельцах газет, ученых и учителях. Он снова взвешивал и размышлял. И терзаясь, опаздывал или вообще не являлся на службу. Памятные записки и распоряжения неделями пылились у него на столе, прежде чем он за них брался, да и тогда любую работу делал спустя рукава или вовсе проваливал. Он много читал и настолько погрузился в minutiae21 жизни Оливье де Нуайена, что они заслонили все остальное. Бездействие стало его убежищем, как и для многих других во Франции того периода: лень превратилась в политику.
Все чаще и чаще он вообще уезжал из Авиньона и отправлялся на восток, к Юлии: добирался туда как получалось. Иногда он уговаривал какого-нибудь фермера подвезти его на телеге, иногда ехал автобусом, но чаще всего на велосипеде; протертые шины на колесах давным-давно сменились тряпками, которые он плотно приматывал к ободу проволокой. А там он нередко оставался дней на десять, изыскивая предлог за предлогом, лишь бы не уезжать. Возвращаясь в Авиньон, он всякий раз надеялся, что за время отсутствия его уволили, но такая удача все никак ему не улыбалась. И он привозил ей подарки, всякую всячину, какую до войны никто никому не дарил. Он часами обходил прилавки букинистов в поисках старинных книг с пустыми страницами в начале и конце, годившимися для станка, потом вырезал их — прежде он такому ужаснулся бы. Он знал всех аптекарей в городе, и те припрятывали для него кислоту, нужную ей для травления. Постоянно он заглядывал и к торговцам скобяными изделиями и ломом: они собирали для него медные пластины и выпрямляли их для нового употребления. Однажды он случайно раздобыл несколько апельсинов и победно привез их ей. Апельсины они съели вместе, сидя на траве у дверей часовни, и перемазали липким соком лица и одежду. Слетелись осы, Юлия убежала с воплями ужаса. Жюльен бросился следом, на ходу отгоняя их шляпой, потом оба шмыгнули в часовню, захлопнули дверь и смеялись до упаду.
Они были счастливы счастьем, какого ни она, ни он вообразить не могли. Нередко они целые дни молчали: им было достаточно близости друг друга. Когда позволяла погода, она работала под открытым небом, когда нет — то в доме. Или, взяв с собой ту немногую провизию, какая у них имелась, они уходили в часовню на целый день, а нередко и на ночь, просыпаясь на рассвете, завтракали черствой горбушкой, а потом мыли друг друга водой, которую Жюльен приносил с речки в старом жестяном ведре. Или она уходила туда одна, а Жюльен тогда возился в огороде. Он выращивал картофель и помидоры, у ограды росли олива и инжир, а еще он тщательно ухаживал за четырьмя кустами табака, листья которых обрывал и сушил под прессом, потом резал. Полученное они затем курили в глиняных трубках, когда не удавалось достать сигарет.
В его обществе и под воздействием часовни Юлия вновь обрела себя, вернулась к работе. И теперь к ней вернулся сон (впервые за два года, по ее словам), и спала она так крепко, что по утрам Жюльен не мог ее добудиться. Когда же это ему удавалось, она начинала хлопотать: готовила ячменный отвар (ведь кофе не было) и шла посмотреть, не снесла ли яйцо приобретенная ею курица. Как правило, напрасно, но иногда она возвращалась из курятника (ею же сооруженного) с яйцом в руке, невероятно гордая подвигом своей птицы. Тогда она варила яйцо Жюльену и подавала с церемонностью самого Эскофье, сотворившего один из своих ароматных шедевров в давно уже забытую эпоху.
Оба знали, что играют в нормальную жизнь, и от того этот театр становился еще драгоценнее. Они жили на страницах детской книжки, буколической простотой отгораживаясь от все более мрачных новостей, приходивших извне: полное оскудение, аресты, высадки союзников, бомбежки и убийства — все это стало повседневностью. Они же могли только выживать и праздновать свое выживание и любовь, которая крепла с каждым взглядом, с каждым проведенным вместе мгновением.
Именно Юлия, прочитав несколько поздних стихотворений Оливье, разбросанных по полу, пока Жюльен работал, предположила, что, кого бы он ни любил, эта «женщина мрака и мудрости приобщения к свету» (цитируя его последнее стихотворение) никак не может быть Изабеллой де Фрежюс, во всяком случае, если на ее предполагаемом портрете изображена действительно она.
— Посмотри, — как-то вечером нетерпеливо сказала она, смахивая волосы с глаз (этот ее жест Жюльен заметил еще во время круиза по Средиземному морю и с тех пор любил). Уверенное, практичное движение той, чья профессия видеть: чуть вскидывается голова, и ее лицо, шея и волосы образуют совершенную гармонию. — Ты только посмотри на эту чертову девку.
Жюльен завершил свою статью, наверное, уже в четвертый раз и по-прежнему остался ею недоволен. Она пролежала у него на столе несколько месяцев, но, возвращаясь к ней, он чувствовал, как в нем нарастает раздражение: ему никак не удавалось совладать с собой и снова за нее взяться. Все было верно, все, сказанное о поэте, правда: о том, как был предан Чеккани и сброшены узы взятых на себя обязательств. И все же он сознавал, что картина неполна: хотя ему удалось заново истолковать некоторые стихотворения, другие упрямо не укладывались в общее целое. Это были любовные стихи, и сколько бы он ни переоценивал Оливье-человека, ему не верилось, что последние слова Оливье-поэта были чем-то малозначительным.
Когда он об этом упомянул, Юлия с трудом прочитала стихи на провансальском языке и выслушала его доводы. Потом посмотрела на портрет Изабеллы в путеводителе по Музею изящных искусств в Лионе. Портрет был найден в часослове, а атрибуция была достаточно старинной, чтобы ей верить: рисунок графине подарил Пизано. А потом Юлия констатировала очевидное.
— Я просто художница, — сказала она, — но будь я поэтом, мне и в голову бы не пришло назвать белокурую женщину «женщиной мрака», что бы я под этим ни подразумевала. Это леность, если не сказать — неумение. Наверное, я бы потрудилась подыскать метафору, более отвечающую внешности.
Жюльен хмыкнул и покусал губы.
— Ну, — неохотно сказал он, — пожалуй, ты права.
— Конечно, я права, — ответила она весело. — Извини.
И он предоставил ее словами дозревать у него в уме.
Разумеется, она права, разумеется, эта «женщина мрака» не могла быть белокурой. Не могла быть Изабеллой де Фрежюс. Но факт оставался фактом: Оливье кого-то любил. Так ли уж важно кого?
Его подсознание вывернуло вопрос наизнанку и много месяцев спустя предложило новое решение. Отталкиваясь от упоминания Мудрости, он подумал о Софии, потом о часовне, которую описал Оливье. Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.
— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.
— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.
— А эти…
Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.
Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.
— Поздравляю.
Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.
Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.
— Что скажешь?
Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.
— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?
Она засмеялась.
— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.
Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.
Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.
А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.
Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.
Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв
со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.
Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.
Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.
Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.
София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:
— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.
И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.
— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.
— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.
— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.
— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?
Тут она смеется.
— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.
И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.
— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?
— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.
Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.
Как философский трактат — довольно средний. Манлий отказался от силлогизма как метода и почти не аргументирует. Он только наставляет устами Софии. Изложение, как обычно, отрывочное, возможно, потому, что писался он второпях. По страницам рассыпаны ссылки и аллюзии, но как будто бессознательные. Жюльену пришлось пустить в ход всю свою эрудицию, чтобы отследить цитаты из Аристотеля, Платона, Плутарха, Алкиноя, Прокла, ссылки на утерянные труды, которым он смог дать только предположительную атрибуцию. Потом он должен был проанализировать ошибки и решить, были они случайными или преднамеренными. И наконец, надо было дать заключение: внес ли Манлий истинный вклад в поздний неоплатонизм, или его рукопись — полупереваренная мешанина старых идей? Имеет ли она значение для философии, или только как документ эпохи?
Герсониду было много проще, а еще проще Оливье, поскольку ребе был во многом, а христианин полностью несведущи относительно научного аппарата, который выявлял всю сложность текста.
Весной и летом 1943 года Юлия проводила много времени в часовне и часто захватывала с собой еду и одеяло, чтобы спать на широких замшелых ступенях и не тратить времени на дорогу. Таково, во всяком случае, было ее объяснение; в действительности же она вела такую жизнь потому, что здесь пребывала в мире с собой и со всем светом: более тесный контакт с реальностью был ей невыносим. Чем хуже приходили известия, чем больше все убеждались, что рано или поздно война ворвется в их собственную жизнь, тем более она стремилась уйти от того, чего не могла контролировать и с чем не могла смириться. Ее преследовала мысль, что вскоре этой безмятежности настанет конец, и каждый глоток теплого воздуха, аромат каждого полевого цветка и жужжание каждого насекомого становились тем более приятными и острыми. Все ее чувства многократно обострились, и ей казалось, что она по-своему совершает служение. Ибо такой мир — великая ценность, хрупкая и недолговечная. Ей хотелось сохранить его в памяти, чтобы возвращаться к нему, когда сомкнётся тьма.
Порой, когда одиночество подавляло даже ее, она собирала сумку и по крутой тропинке (где из-под ног сыпались камешки) спускалась в деревню, чтобы купить провизию или воду или рисовать на солнце, заливавшем маленькую площадь. Она теперь вызывала любопытство и подозрения: многих тревожило, что в их часовню зачастил чужой, старожилы опасались ее замыслов. В первую неделю после того, как она нашла часовню, у нее было множество посетителей: старухи, девушки и пастухи, которые по чистой случайности оказались поблизости и зашли узнать, что и как. Сначала ее раздражала потеря времени, отвлекало то, как с пустыми лицами тупо они стояли у нее за спиной и не задавали вопросов, не интересовались тем, чем она занималась, не давали ей шанса объяснить, что она тут делает.
Но понемногу чары часовенки овладели ею; теперь на незваных гостей она негодовала не более, чем на звяканье колокольчиков пасущихся коз или на случайную овцу, забредшую внутрь из любопытства. А потом она обнаружила, что местные жители гордятся своей святой, рады поговорить о ней. Она начала записывать их рассказы и перечитывала их, пока не садилось солнце и в сумерках не сливались строчки. Шли недели, она записывала варианты историй, группировала их по темам и категориям, пытаясь различить за заимствованиями и недавними дополнениями крупицы подлинно древней легенды. Постоянной темой оставалась слава святой как исцеляющей слабое зрение, равно как и подательницы здравых советов; но у нее как будто имелись и другие способности — особенно в излечении всевозможных болезней. Примечательным было и то, как любовно ей прощали ее недостатки. Юлия впервые столкнулась с этим в разговоре с женой кузнеца, Элизабет Дюво, когда та однажды поднялась в часовню.
Она сосредоточенно работала и не заметила, как кто-то подошел к ней сзади. Наконец легкий шорох заставил ее обернуться. В паре метров за ней стояла, каменно уставясь ей в спину, Элизабет Дюво.
— О, здравствуйте, — улыбнулась Юлия. Элизабет кивнула, но продолжала пристально на нее смотреть. Наконец Юлия сообразила, что та смотрит на ее левую руку. Проследив ее взгляд, она попыталась догадаться, что именно заинтересовало гостью.
— Да, — сказала она, решив, что наконец догадалась. — Никакого кольца.
— Детей у вас не будет, — заметила Элизабет.
— Наверное.
— Слишком долго оттягивали.
— Возможно.
— Почему? — Вопрос был задан с пугающей прямотой, к которой она понемногу начала привыкать.
Вздохнув, она отложила лист бумаги, оставив всякую надежду продолжить работу.
— Не знаю. До сих пор мне, наверное, не встречался человек, с которым я могла бы жить.
Элизабет стерла с носа капельку пота.
— Вот и мне тоже. Но я уже пятнадцать лет замужем за Пьером. Это она виновата.
Юлия поглядела на нее недоуменно.
— Кто виноват?
Элизабет махнула в сторону аналоя.
— Пьер сделал мне предложение в двадцать пятом. В сентябре. Я его не любила и знала, что он слишком много пьет, но мне было за двадцать, и надо мной насмехались как над старой девой. Я мечтала выйти за другого, но он мне предложения так и не сделал, и было маловероятно, что нашелся бы кто-то еще. Что мне оставалось? Я могла уехать в город и поступить в прислуги или остаться дома и выйти замуж за Пьера, который неплохо зарабатывал в своей кузне. Завидный жених. И я спросила у Софии. Она уже давала мне советы, когда я спрашивала раньше. Но не на этот раз. В таких делах на нее нельзя полагаться. Конечно, сама-то она никогда не была замужем, может, в этом все дело. Но она сказала, что мне, конечно, надо выйти за него, и я послушалась.
Теперь разговор хотя бы ушел отличной жизни Юлии.
— Как она вам это сказала?
— Как всегда. Мне приснилось, будто я замерзла и голодна, будто живу на улицах Марселя и никто не заговаривает со мной, не предлагает работу или куска хлеба. Поэтому я вняла предостережению и осталась дома, в деревне. Вышла за Пьера. И последние пятнадцать лет спрашиваю себя, да слушала ли она меня толком?
— Почему?
Она пожала плечами.
— Вы давно знакомы с Жюльеном?
— О! Давным-давно. Пятнадцать лет. Около того.
Юлия все время ощущала изучающий взгляд темных глаз.
— А я знаю его с тех пор, как ему было восемь. — Это она сказала почти собственнически, будто давнее знакомство давало ей какие-то особые права.
— А про то, что она в таких советах не слишком сильна, все знают?
Но та думала о чем-то своем, и Юлии пришлось повторить вопрос.
— Господи, а как же, — наконец откликнулась она. — Даже дети знают. Когда девушка гуляет с неподходящим парнем, то говорят, она, верно, к Софии ходила.
— Откуда вы знаете, что она не была замужем?
Элизабет помедлила, раздумывая над вопросом, который показался ей странным.
— А зачем еще ей было всю жизнь сидеть на холме, будь у нее муж и домашний очаг? — На подобную практичность Юлия не нашлась что ответить. — Нет, она была незамужняя и сюда пришла, чтобы жить в молитве. И была хорошей женщиной, вот почему люди ходили к ней за советом еще прежде, чем узнали, что она святая. После ее смерти было много чудес, а это верный знак. Но, конечно, ходят разные байки.
— Какие байки?
Тут она смутилась.
— Так, всякие небылицы. Мне мама рассказывала. Но она в них не верила.
— Расскажите. Пожалуйста.
— Ну, это о слепце, которого она исцелила. Говорят, прозрев, он первым делом увидел лицо Софии и вскричал от радости, а потом сказал, будто много раз видел его во сне и любил ее всю свою жизнь. Он попросил ее стать его женой, но она отказалась, ведь была девственной и непорочной. Он же сох от печали, пока она не поговорила с ним и не привела его к Богу. Но он по-прежнему любил ее и поклялся ждать хоть целую вечность, пока не сможет с ней соединиться и она не признается, что тоже его любит. А она ответила, что будет ждать, пока он не поймет, что такое любовь. Старухи всегда сказки рассказывают на ночь внучкам. Вот и все.
Она повернулась к аналою, и Юлия, чтобы не мешать ей, вышла за дверь. Присев на ступеньку, она грелась на солнце, как ящерицы, во множестве застывшие вокруг, смотрела на долину и лавандовые поля за лесом. Она задремала, должно быть, задремала: когда она открыла глаза, жена кузнеца была уже далеко, медленно спускалась по заросшей бурьяном и осыпающейся тропке.
Юлия помахала ей вслед, а потом принялась за лучший обед, какой когда-либо ела: из хлеба, вина и салями. Она чувствовала себя в полной безопасности и совершенно счастливой.
Следующие восемь месяцев Жюльен вел странную двойную жизнь. Официально он оставался на государственной службе и выполнял обязанности, которые взял на себя осенью 1940 года, но все больше поддавался апатии, порожденной его неустроенностью и все растущей тревогой. Он даже побывал у своих коллег по университету и объяснил, чем теперь занимается. Подать в отставку? Нет, один за другим говорили они. У вас есть долг, и мы рады, что вы его исполняете. Вы только подумайте, кто может прийти вам на смену. Он описывал компромиссы, на какие ему пришлось пойти, и снова они отвечали: оставайтесь. Однажды он даже воззвал к Марселю, но и у него не нашел помощи.
— Разве ты не понимаешь, Жюльен, что сейчас не время для твоей щепетильности? — со вздохом ответил Марсель. — Что твоя разборчивость неуместна? Даже эгоистична? Наша задача — помогать правительству функционировать. Оставаться в руках людей умеренных. Как ты не понимаешь!
Жюльен все так же глядел на него тревожно и неуверенно.
«А ты умеренный?» — хотелось спросить ему, но он и так знал ответ. Да, Марсель как раз таков. В сравнении с теми, кто точит на него когти.
Только Юлия указала на иную возможность, когда он вернулся в свой, как он теперь считал, настоящий дом.
— Ты делаешь то, что тебе противно, чтобы помешать другим сделать худшее. А ты уверен, что другие не поступают так же? Твой друг Марсель? Полицейский, арестовывающий людей среди ночи? Премьер-министр? Даже сам Петен? Все они делают то, чего предпочли бы не делать, лишь бы предотвратить худшее. Зло, совершаемое хорошими людьми, — вот самое худшее, так как они знают, что делают, и все равно творят зло. Разве не так говорится в твоем манускрипте?
Ее мнение шло вразрез с мнением большинства, но ведь его отставка скажется не на ней, а на всех библиотекарях, журналистах и владельцах газет, ученых и учителях. Он снова взвешивал и размышлял. И терзаясь, опаздывал или вообще не являлся на службу. Памятные записки и распоряжения неделями пылились у него на столе, прежде чем он за них брался, да и тогда любую работу делал спустя рукава или вовсе проваливал. Он много читал и настолько погрузился в minutiae21 жизни Оливье де Нуайена, что они заслонили все остальное. Бездействие стало его убежищем, как и для многих других во Франции того периода: лень превратилась в политику.
Все чаще и чаще он вообще уезжал из Авиньона и отправлялся на восток, к Юлии: добирался туда как получалось. Иногда он уговаривал какого-нибудь фермера подвезти его на телеге, иногда ехал автобусом, но чаще всего на велосипеде; протертые шины на колесах давным-давно сменились тряпками, которые он плотно приматывал к ободу проволокой. А там он нередко оставался дней на десять, изыскивая предлог за предлогом, лишь бы не уезжать. Возвращаясь в Авиньон, он всякий раз надеялся, что за время отсутствия его уволили, но такая удача все никак ему не улыбалась. И он привозил ей подарки, всякую всячину, какую до войны никто никому не дарил. Он часами обходил прилавки букинистов в поисках старинных книг с пустыми страницами в начале и конце, годившимися для станка, потом вырезал их — прежде он такому ужаснулся бы. Он знал всех аптекарей в городе, и те припрятывали для него кислоту, нужную ей для травления. Постоянно он заглядывал и к торговцам скобяными изделиями и ломом: они собирали для него медные пластины и выпрямляли их для нового употребления. Однажды он случайно раздобыл несколько апельсинов и победно привез их ей. Апельсины они съели вместе, сидя на траве у дверей часовни, и перемазали липким соком лица и одежду. Слетелись осы, Юлия убежала с воплями ужаса. Жюльен бросился следом, на ходу отгоняя их шляпой, потом оба шмыгнули в часовню, захлопнули дверь и смеялись до упаду.
Они были счастливы счастьем, какого ни она, ни он вообразить не могли. Нередко они целые дни молчали: им было достаточно близости друг друга. Когда позволяла погода, она работала под открытым небом, когда нет — то в доме. Или, взяв с собой ту немногую провизию, какая у них имелась, они уходили в часовню на целый день, а нередко и на ночь, просыпаясь на рассвете, завтракали черствой горбушкой, а потом мыли друг друга водой, которую Жюльен приносил с речки в старом жестяном ведре. Или она уходила туда одна, а Жюльен тогда возился в огороде. Он выращивал картофель и помидоры, у ограды росли олива и инжир, а еще он тщательно ухаживал за четырьмя кустами табака, листья которых обрывал и сушил под прессом, потом резал. Полученное они затем курили в глиняных трубках, когда не удавалось достать сигарет.
В его обществе и под воздействием часовни Юлия вновь обрела себя, вернулась к работе. И теперь к ней вернулся сон (впервые за два года, по ее словам), и спала она так крепко, что по утрам Жюльен не мог ее добудиться. Когда же это ему удавалось, она начинала хлопотать: готовила ячменный отвар (ведь кофе не было) и шла посмотреть, не снесла ли яйцо приобретенная ею курица. Как правило, напрасно, но иногда она возвращалась из курятника (ею же сооруженного) с яйцом в руке, невероятно гордая подвигом своей птицы. Тогда она варила яйцо Жюльену и подавала с церемонностью самого Эскофье, сотворившего один из своих ароматных шедевров в давно уже забытую эпоху.
Оба знали, что играют в нормальную жизнь, и от того этот театр становился еще драгоценнее. Они жили на страницах детской книжки, буколической простотой отгораживаясь от все более мрачных новостей, приходивших извне: полное оскудение, аресты, высадки союзников, бомбежки и убийства — все это стало повседневностью. Они же могли только выживать и праздновать свое выживание и любовь, которая крепла с каждым взглядом, с каждым проведенным вместе мгновением.
Именно Юлия, прочитав несколько поздних стихотворений Оливье, разбросанных по полу, пока Жюльен работал, предположила, что, кого бы он ни любил, эта «женщина мрака и мудрости приобщения к свету» (цитируя его последнее стихотворение) никак не может быть Изабеллой де Фрежюс, во всяком случае, если на ее предполагаемом портрете изображена действительно она.
— Посмотри, — как-то вечером нетерпеливо сказала она, смахивая волосы с глаз (этот ее жест Жюльен заметил еще во время круиза по Средиземному морю и с тех пор любил). Уверенное, практичное движение той, чья профессия видеть: чуть вскидывается голова, и ее лицо, шея и волосы образуют совершенную гармонию. — Ты только посмотри на эту чертову девку.
Жюльен завершил свою статью, наверное, уже в четвертый раз и по-прежнему остался ею недоволен. Она пролежала у него на столе несколько месяцев, но, возвращаясь к ней, он чувствовал, как в нем нарастает раздражение: ему никак не удавалось совладать с собой и снова за нее взяться. Все было верно, все, сказанное о поэте, правда: о том, как был предан Чеккани и сброшены узы взятых на себя обязательств. И все же он сознавал, что картина неполна: хотя ему удалось заново истолковать некоторые стихотворения, другие упрямо не укладывались в общее целое. Это были любовные стихи, и сколько бы он ни переоценивал Оливье-человека, ему не верилось, что последние слова Оливье-поэта были чем-то малозначительным.
Когда он об этом упомянул, Юлия с трудом прочитала стихи на провансальском языке и выслушала его доводы. Потом посмотрела на портрет Изабеллы в путеводителе по Музею изящных искусств в Лионе. Портрет был найден в часослове, а атрибуция была достаточно старинной, чтобы ей верить: рисунок графине подарил Пизано. А потом Юлия констатировала очевидное.
— Я просто художница, — сказала она, — но будь я поэтом, мне и в голову бы не пришло назвать белокурую женщину «женщиной мрака», что бы я под этим ни подразумевала. Это леность, если не сказать — неумение. Наверное, я бы потрудилась подыскать метафору, более отвечающую внешности.
Жюльен хмыкнул и покусал губы.
— Ну, — неохотно сказал он, — пожалуй, ты права.
— Конечно, я права, — ответила она весело. — Извини.
И он предоставил ее словами дозревать у него в уме.
Разумеется, она права, разумеется, эта «женщина мрака» не могла быть белокурой. Не могла быть Изабеллой де Фрежюс. Но факт оставался фактом: Оливье кого-то любил. Так ли уж важно кого?
Его подсознание вывернуло вопрос наизнанку и много месяцев спустя предложило новое решение. Отталкиваясь от упоминания Мудрости, он подумал о Софии, потом о часовне, которую описал Оливье. Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.
— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.
— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.
— А эти…
Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.
Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.
— Поздравляю.
Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.
Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.
— Что скажешь?
Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.
— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?
Она засмеялась.
— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.
Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.
Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.
А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.
Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.
Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв
со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.