Он не был доволен результатом. Он знал, что мог добиться большего. А Матео вознегодовал и хотел, чтобы ее стерли. И это он в надежде вызвать скандал распустил по коридорам слухи о том, что сотворил Пизано. В результате сам Чеккани, когда в следующий раз посетил собор, остановился и оглядел роспись, поднял глаза и в мерцании свечей увидел на стене собственные колеблющиеся черты.
   Он уставился на них, прищурившись. Он крякнул. Потом обернулся к стоящему рядом священнику. Несколько недель спустя Пизано был вызван во дворец кардинала и получил заказ расписать часовню Святой Софии. Его благодетель держался загадочно, и Пизано так и не понял, было ли это наградой или карой. Тем не менее, как только разочарование и отчаяние угасли, он понял, что часовня предоставляет ему шанс. Если не считать Марии Магдалины, ни один персонаж этих сказаний не имел установленного традицией облика, а часовня стояла в уединенной местности и вряд ли могла привлечь к себе особое внимание, так что он мог пробовать, сколько пожелает, а потом оценить, что получится.
   Но кого избрать? Каким образом решить? Эта практическая необходимость крайне его мучила. Он не мог выбрать кого попало, ему требовалось найти ту, что была бы внешне именно такой, какой должна была выглядеть святая, из чего следовало, что в воображении он уже ее рисовал. Вот почему он заговорил о молитве: он не сомневался, что Бог укажет ему путь.
   Лицо Магдалины он обрел без труда, хотя и не знал, откуда оно появилось. Просто как-то утром он сел, и это прекрасное безмятежное лицо само вырисовалось на грифельной доске, которой он пользовался для набросков. Безусловно, оно оказалось совсем не таким, как представлялось ему, но благочестивый художник не ставил под вопрос волю Небес: он помолился, потом приготовился рисовать, и вот что было ему ниспослано. Миловидное лицо, юное и прелестное даже после внесения необходимых художественных улучшений, чтобы чуточку приблизить его к тому, как могла выглядеть подобная женщина. Он понимал, что скорее всего видел это лицо наяву при мимолетной встрече где-нибудь на улице, так как обладал удивительной памятью на замеченные лица и фигуры. Но он понятия не имел, кто она такая и когда именно он ее видел. Его мысли — или Бог — соединили это лицо с темой, а больше ему ничего не требовалось.
   Со слепцом, он решил, можно будет позволить себе небольшую шутку — ничего кощунственного, конечно, но обычай разрешал художникам некоторый простор, когда речь шла о грешниках. И для этой фигуры он использовал Оливье. Забавный выбор, и он все время улыбался, пока переносил свои наброски на стену часовни. Ведь Оливье был именно таким человеком, вечно занятым поисками мудрости, чтобы яснее видеть. Но даже его, человека, которого он видел ежедневно, пока жил в Авиньоне, ему не удавалось изобразить верно. Лицо он, разумеется, написать мог, это было легко. Но у него не получалась пара — святая и слепец. Оливье и неизвестная — просто две фигуры рядом, а ему нужно было нечто большее.
   Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.
   И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.
   На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.
   — Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.
   Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.
   — Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.
   — Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?
   — Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.
   Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.
   — Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.
   Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.
   — Толстуха, что ли? — спросила она.
   — Нет.
   — Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.
   — Нет.
   — Так неужто красотка в старой накидке?
   Он расплылся в улыбке.
   — Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.
   — Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.
   Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.
   — Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.
   Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного. Вопреки своей профессии, вопреки тому, что большую часть своей жизни он проводил в четырех стенах архивов, библиотек и аудиторий, Жюльен был существом, созданным для обитания на вольном воздухе под открытым небом. Именно вне стен — если выпадал такой случай — ему лучше всего читалось, лучше всего думалось, лучше всего работалось. Когда по утрам он завтракал и экономка подавала ему свежий хлеб, джем и кофе, или сидел на своем широком балконе в ласковом вечернем тепле, глядя на прохожих внизу, или просто гулял по Авиньону и Монпелье, проходя мимо зданий из мягкого крошащегося камня, мимо плюща и бурьяна, бурно разросшихся у стен на жаре, он осознавал, что безмятежно доволен. И даже еще более, когда погода становилась слишком жаркой и душной, и он, упаковав самое необходимое, отправлялся на поезде — тогда он еще ходил — в Везон, и последние десять километров шел пешком до старого дома своей матери под Роэ, где оставался на несколько дней, недель, месяцев, читая, разговаривая со старыми друзьями, которых знал всю жизнь, а иногда даже помогал собирать виноград, как когда-то в детстве. А когда возвращался в Париж, чтобы провести необходимое время в библиотеках или в общении с коллегами, то замечал, как его сердце чуточку съеживалось, пока поезд, пыхтя, катил на север, и как оно ссыхалось в нечеловеческий комок к тому времени, когда он выходил на перрон Лионского вокзала.
   Он поддерживал связь с друзьями, которых тогда пригласил на обед, хотя их разные траектории означали, что видел он их не часто. Письма время от времени, встреча примерно раз в год, иногда лыжный отдых с Бернаром. Он поехал на свадьбу Марселя (с несгибаемой католичкой, девушкой из респектабельной адвокатской семьи, словно специально для него созданной) и еще раз год спустя — чтобы стать крестным отцом их новорожденной дочери. Мир вне библиотек отвлекал его самую чуточку. Сыпь забастовок, парализовавшая страну в 1936 году, уличные беспорядки в Париже, о которых он читал в газетах, то, как улицы становились все более грязными, голоса более грубыми и хриплыми, раздражительность — злобнее. Он замечал, но только больше ценил уютность своей работы. Он был укрыт от бурь и чувствовал, что они его никогда не коснутся.
   Только Марсель, солидный и послушный долгу, сумел сделать за этот период то, что можно было бы назвать карьерой. Его дед был преуспевающим торговцем зерном, его отец — беднеющим мельником, чья любовь к алкоголю неизменно брала верх над долгом. Из трех друзей только он был знаком с бедностью, и с четырнадцати лет, после того, как нашел отца, вымазанного в собственной блевотине, со сломанной шеей у лестницы, он проникся твердой решимостью навсегда покончить с этим знакомством. После отца остались долги, и кредиторы, которые долго ему потакали, были беспощадны после его смерти. Этот опыт внушил Марселю страх перед необеспеченностью и ненависть к тем, кто ссужает деньги. Большой бизнес, банки, финансисты, люди вроде Клода Бронсена были его естественными врагами, которые эксплуатировали смиренных и честных, не способных защитить себя. Для него государственная служба явилась идеальным приютом, теплым, надежным и безопасным. Успешный подъем по ступеням ее иерархии был гигантским достижением, пусть его и не ставили ни во что такие, как Бернар, чей отец, землевладелец и rentier13, богатство которого родилось в дни Наполеона, оберегал его от лишних соприкосновений с реальностью, пока удары экономического молота в двадцатые и тридцатые годы не превратили и его богатство в пыль.
   Да, Бернар постоянно высмеивал чувство долга Марселя, его веру во благо управления, скучный способ, каким он пролагал себе дорогу в мире. Честолюбивого чиновника посылали туда-сюда по мере того, как удобные случаи, тщательно культивируемые знакомства и дружбы обеспечивали повышения, которые дюйм за дюймом вели его вверх по лестнице до той ступеньки, где ему даже выпадали возможности принимать собственные решения. Он стал sous-prefet14 в департаменте Финистер, где, терпя муки чистилища, обеспечиваемые погодой и едой, постигал черную магию административной работы, затем присосался к восходящему политику и отправился с ним в Париж, где его патрон добился своего министерства; оставался безработным почти год, когда к власти пришел Народный фронт. Его патрон работал не покладая рук, чтобы свалить правительство, и, по слухам, находился в тесном контакте с бандами, которые устраивали уличные демонстрации против большевизма, радикализма и евреев. Деятельность Марселя была скрыта от посторонних глаз, но, безусловно, почти никакого значения не имела. Его религией стала административная работа, параллельная его католицизму, который дополняла; вера в то, что, каким бы ни был закон, страной надо управлять осмотрительно и твердо.
   И действительно, он вел себя с такой неброскостью, что в 1939 году добился более высокого положения в одном из департаментов на Луаре. Пост вполне заслуженный, так как он был способным, и трудолюбивым, и опытным. Но к тому моменту он со слишком близкого расстояния насмотрелся на то, как действуют политики, и это зрелище внушило ему не безопасный цинизм, но священное и куда более опасное негодование, только усилившее его веру в бюрократию — единственный институт, который еще мог спасти страну от уличного сброда, с одной стороны, и политиков — с другой.
   Бернару, наоборот, не требовалось видеть и узнавать для того, чтобы разочароваться; Жюльен считал, что он таким и родился. Единственный ребенок, он тем не менее не воспринял ни серьезности своего отца, ни милой доброты своей матери. Он дрейфовал, став сначала поэтом, интересующимся жизнью больше, чем словами, потом журналистом — время от времени. Когда началась первая война, он держался подальше от сражений, оттянув свое поступление на военную службу до 1918 года, а тогда пожелал учиться на летчика. На фронт он попал в октябре и не увидел ни одного вражеского аэроплана.
   В последующих статьях он испепелял поколение, ответственное за войну, и даже — никто не знал точно, каким образом — начал приобретать репутацию героя, показавшего всевозможные чудеса храбрости, о которых много говорили, но всегда без конкретных уточнений. К 1930-м годам его карьера была уже весьма успешной и доходной, так как он серьезно принялся зарабатывать себе на жизнь, когда того потребовало разорение его отца. И ему даже понравилась свобода, которую обеспечивала необходимость полагаться только на себя. Он был участником (а вернее, критиком) всех главных политических событий дня, причем его мнения были в большом спросе и очень ценились. Жюльен только дивился суммам, которые многие и многие были готовы платить ему за его взгляды. Марсель реагировал куда менее вежливо и считал, что нескончаемые придирки и цинизм людей вроде Бернара представляют собой одни из главных симптомов слабости, охватившей страну. Будь у него такая возможность, он бы заставил замолчать всех, чтобы люди доброй воли смогли создать что-то стоящее, а не смотреть в горести на то, как все, создаваемое их усилиями, сводится на нет и губится теми, кто губит просто из удовольствия губить.
   Пожалуй, было неизбежно, что Бернар поддерживал левое крыло Народного фронта с такой же горячностью, с какой Марсель его не терпел, и столь же неизбежно, что он протестовал против слабости правительства, которое отказывало в помощи испанским республиканцам, что он отправился в Испанию сам, но более в роли неофициального наблюдателя и источника сведений для политиков, чем бойца. Вновь он вернулся, овеянный славой, так что его мнения ценились еще выше, хотя спрос на них упал, когда война, которую он предсказывал, наконец вновь разразилась.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

   Клод Бронсен застрял во Франции, когда началось вторжение в мае 1940 года, потому что, подобно большинству, не верил, что катастрофа может произойти так стремительно и с такой полнотой. Он принял меры предосторожности, так как его доверие военной машине Франции было далеко не абсолютным, и перевел деньги за границу на случай необходимости, но не рассчитал, как скоро ему придется действовать. И не мог заставить себя уехать: его предприятия, быстро перестроенные на военное производство, нуждались в нем, доверить же их управление было некому. Он был патриот, более француз, чем уроженцы страны, хотя и родился в Германии, и чувство долга было у него развито очень сильно. Годы и годы на людей вроде него — предпринимателей, финансистов, евреев — сыпались шпильки и осуждения, и он чувствовал, что бежать в такой момент значило бы сыграть на руку этим критиканам. Кроме того, война началась, но ничего не происходило, и первоначальная паника сменилась успокоенностью. Абсурдная вера в способность дипломатов отвратить катастрофу росла, люди вновь начали смеяться и думать, что поддались панике без всякой причины. Враг оказался более робким, чем они предполагали, а их оборона была такой надежной, какой они ее считали.
   Когда катастрофа все-таки разразилась, шок оказался тем сильнее, и даже такой человек, как Бронсен, обычно сверхпредусмотрительный и ко всему готовый, был застигнут врасплох. Он тянул, не в силах осознать, что крах был таким абсолютным, как указывали все получаемые им сведения. Кроме того, Юлии в Париже не было, а без нее он не хотел уезжать. Она находилась где-то на юге, в Камарге, в домике неподалеку от моря, снимая его каждое лето, которое проводила во Франции, полностью успокоенная, подобно всем. Как обычно, она уехала, не сообщив куда — в подобных случаях она ревниво оберегала свое уединение. И вот, вместо того чтобы уехать на одном из последних паромов через Ла-Манш, пока они еще ходили, он остался в надежде, что она приедет, и рисовал себе кошмарные видения того, что произойдет, если она приедет, и не застанет его.
   Когда стало ясно, что катастрофа неумолимо надвигается, он ответил типичной бравадой, в какой-то мере извращенной, — и отправился в ресторан «Гран Вефур» с десятком друзей, которых ему удалось собрать, и устроил прощальный обед. Среди этих друзей был Жюльен Барнёв.
   Великолепным и роскошным был этот обед, хотя обслуживание оставляло желать лучшего — мысли официантов были заняты другим. К счастью, профессионализм шеф-повара взял верх, а поставки провизии еще не прервались. В конце Бронсен произнес короткую речь в необычайно, почти истерически веселом тоне.
   — Повсюду перед собой, друзья мои, вы видите лучшее из того, что могут предложить две тысячи лет цивилизации. Перед нами прекрасная дамасская скатерть из ткани, созданной на Ближнем Востоке среди семитских наций, но в действительности, если не ошибаюсь, изготовленная в Лионе. Она покрывает стол из красного дерева, спиленного в Америке, перевезенного на судне с экипажем точно таким же, как те, которые тысячелетиями занимались доставкой товаров. Стол стоит на обюссонском ковре, пусть потертом и грязном, но с узором, восходящим к Людовику Четырнадцатому и повторяемым искусными тружениками на той же фабрике с тех самых пор.
   И все это для того, чтобы приблизить к нам еду, которую мы едим ножами и вилками в манере, заимствованной нами из Оттоманской империи, и подававшуюся перемена за переменой в стиле, который мы прежде называли русским.
   Здесь мы приближаемся к предгорьям цивилизации. По этой причине я все выбирал с большим тщанием. Мы начали, не так ли, паштетом из печени гусей, безупречно выращенных на птичьем дворе какого-нибудь фермера в Дордони, откормленных сливками и кукурузой, увезенных на железнодорожную станцию и отправленных дальше по железной дороге, построенной англичанами. Воздаю им должное. Что бы мы ни думали о наших союзниках, никто не может отрицать, что они строят прекрасные железные дороги.
   Затем рыба, чудесная рыба, великолепная рыба, дуврский палтус, пойманный в Атлантическом океане моряками, которые за один день способны выловить достаточно, чтобы накормить пять тысяч. Как видите, несмотря на мое происхождение, я не прочь прибегнуть к христианскому образу, чтобы проиллюстрировать свое положение. Его подали нам слегка поджаренным и под изысканным соусом, который первым попробовал сам кардинал Мазарини.
   Затем — достижение Франции, самого сердца Франции. Барашек, вскормленный на солончаковых равнинах Вандеи, с картофелем по рецепту Дофине и большим блюдом фасоли, выращенной на огороде под Парижем и приготовленной по-провансальски в оливковом масле из Люберона. Незатейливая еда без прикрас, так как мы должны распрощаться с излишествами нашего прошлого.
   Затем сыры, доставленные из всех уголков страны, усовершенствовавшиеся на протяжении десятилетий, в напоминание нам о том, чего могут достичь цивилизации, когда всей душой предаются искусствам мирного времени. Подумайте о пастухах, пасущих своих коз, и овец, и коров; о фермерах, доящих их изо дня в день. Подумайте об их женах, и сыновьях, и дочерях, носящих ведра, и отделяющих сливки от обрата, и надзирающих за свертыванием. Подумайте о добрых женщинах Нормандии, изготовивших этот чудесный камамбер; воздайте должное людям, чьи сыры заплесневели под Рокфором, но сумевшим понять, что изящные голубые пятнышки, появившиеся на них, были чудом, а не бедой. Затем представьте себе ленточки путей — дороги, точно жилки, оплетающие всю страну, по которым разъезжают возчики, чтобы забирать плоды этих трудов по поручению торговца, который уже использовал сложную сеть контактов, свои финансовые щупальца, чтобы определить цену и покупателя. И все для того, чтобы мы могли отобедать здесь, пока на нас движутся армии.
   И все это время, господа, с нами было вино. Гервюр-траминер, который мы пьем здесь как наш в последний раз. Надеюсь, создавшие его виноделы простят мне, если я скажу, что вкус его уже не будет столь хорош завтра, когда мы должны будем пить — или не пить — его как немецкое. Шампанское, уникальное творение цивилизованной истории, зависящее от сочетания наилучших приемов шампанизации с созданием стеклянной бутылки и пробки и воссоединения их в миг божественного озарения. Бургундское — густое, земное, утонченное вино, хранящее в каждой бутылке частицу наших душ, так что всякий раз, когда мы его пьем, мы, сами того не зная, становимся еще более французами.
   А теперь, потому что мы закурили сигары — привезенные из Гаваны, выгруженные в Гавре и пополнившие склад магазина настолько преуспевающего, что он смог специализироваться только на сигарах, — а теперь, господа, мы приступаем к нашему коньяку.
   Тут слова изменяют мне. Ничто в анналах литературы не способно уловить самую суть коньяка, который пьют друзья-единомышленники после прекрасного обеда. Вы это знаете, вы все. Я не сказал ничего вам неизвестного. Преуспел ли Расин? Удалось ли Гюго уловить его суть? Поймали ли ее Вольтер и Дидро? Нет и нет. Они понимали ограниченность своих возможностей и даже не пытались, а кто я такой, простой предприниматель, чтобы взять на себя задачу, перед которой отступили гении?
   Я только скажу вам, что все это — еда, вино и даже коньяк — ничто в сравнении с тем, чему они открывают возможность, а именно: непринужденному, ничем не стесняемому торжеству дружбы, явленному через беседу. Мы сидим здесь уже почти три часа в совершенной гармонии, зная друг друга много лет, а в некоторых случаях и десятилетий. Мы сумели, рад сказать, не заговорить о войне, ведь это наша последняя Тайная Вечеря — опять моя образность, прошу прощения, — восславление цивилизации, а не поминки по ней. Мы, мне кажется, говорили тут о литературе. Некоторые из вас, как я слышал, обсуждали постановку «Тоски», отмененную на прошлой неделе, и утешались тем, что присутствовали при том, как ею дирижировал Фуртвенглер в Милане три года назад. Кто-то жаловался на то, что Сезанна теперь считают хорошим художником. Мой друг Жюльен, у которого есть Сезанн, был вежлив и сдержан. И к лучшему, что тут нет моей дочери, потому что она была бы категоричнее в своем ответе.
   Такая утонченность, господа! Такая деликатность высказываний, такая глубина вкусов. Но не в этом для меня квинтэссенция цивилизации. Нет! Вместо того я слышу, как моего уха мягкими губами касается богиня, когда мой друг вон там наклоняется через стол и спрашивает, правда ли, что общий знакомый разъехался с женой.
   Сплетни, скажете вы. Пустая болтовня. Да, господа. Люди в окопах, люди, умирающие с голоду, люди в цепях не имеют досуга для сплетен. Сплетни — это продукт свободного времени, избытка и комфорта. Сплетни — творение цивилизации и плод дружбы. Ведь когда мой друг тут задал свой вопрос, он передал информацию, необходимую для того, чтобы скреплять тонкие сплетения дружбы. Вопрос про друга, с которым дружишь не одно десятилетие, но которого видишь так редко, что знакомство это кануло бы в прошлое, если бы тень его не питали приношениями сплетен. И еще подумайте: мой друг, эльзасский предприниматель, задал вопрос писателю, наполовину итальянцу, о браке нормандского адвоката и парижской дамы отдаленно аристократического происхождения. И все это на обеде, данном мной, родившимся евреем. Где найти лучшую квинтэссенцию цивилизации, чем эта? Сплетня связывает трех людей — сплетничающих и предмет их сплетен — воедино. При частом повторении она связывает воедино все общество.
   Боюсь, друзья мои, в будущем у нас уже не будет времени для сплетен, и нас разбросает так далеко, что никто уже не сможет стать предметом сплетен. И потому, в заключение этого обеда, я объявляю цивилизацию закрытой. Она была прекраснейшим плодом человеческого духа, пожалуй, слишком уж прекрасным, чтобы просуществовать долго. Мы должны оплакать ее кончину и превратиться в зверей, чтобы пережить то, что нас ждет. Господа, прошу вас встать. Наш тост — «Цивилизация»!
   Три часа спустя Клод Бронсен сел в свой автомобиль, нагруженный канистрами с бензином на заднем сиденье и банками консервов, потому что он как мог подготовился на все возможные случаи, и начал с трудом пробираться на юг по дорогам, уже забитым беженцами. Он заранее условился с Юлией о встрече в Марселе, сказал, чтобы она отправилась туда, если случится что-либо ужасное. Ему даже в голову не пришло, что она может быть в безопасности вдали от него, как никогда не приходило в голову, что ему может быть хорошо, если ее не будет рядом. Шесть недель спустя в Марселе его арестовала французская полиция как еврея-иностранца и отправила в лагерь для задержанных лиц в Ле Милле. Три месяца спустя в зимние холода он умер от пневмонии, вызванной недоеданием. На следующее утро его закопали в ничем не помеченной могиле.
   Жюльен был растроган и несколько удивлен этим прощальным тостом, он никак не ожидал, что человек вроде Бронсена был способен на подобную речь, — времена, видимо, воздействовали на людей самым странным образом. Он был приглашен на обед, потому что его вызвали в Париж ознакомиться с чьей-то диссертацией, и он воспользовался случаем проверить, не вернулась ли Юлия в свою квартиру. Когда там никто не откликнулся, он посетил дом Клода Бронсена в Нейи-сюр-Сен, где застал его за торопливыми сборами и впервые в нерешительности, как поступить. Жюльен посоветовал ему уехать в Англию, пока еще можно: он отыщет Юлию и обеспечит, чтобы она последовала за ним туда.