Страница:
Это он и сказал своим родным, притом заметив, что Кай Валерий, тот его родич, который мог стать епископом, не вмешайся Манлий, к счастью, казалось, был готов смириться со своим разочарованием.
На самом деле Кай Валерий смолчал потому лишь, что сдержанность Феликса открывала перед ним неслыханную возможность, и он решил использовать ее наилучшим образом. Много лет он про себя ярился из-за главенства Феликса в их семье, и теперь ему представился случай получить то, что он полагал своим по праву, вопреки талантам Феликса считая себя более верным христианином и более хорошим человеком. А теперь он превзойдет Феликса и в области, в которой у того прежде не было соперника, — он начнет действовать.
Вскоре после завершения этого родственного совета Манлий отправился за семьдесят километров на юг и запад к главной вилле Феликса. Он приехал один, без всякой свиты, если не считать полдесятка телохранителей. То, что он увидел, его поразило: великолепное, изящных пропорций здание, памятное ему с отрочества, неузнаваемо преобразилось. Он стоял и озирал перемены: воздушная колоннада исчезла, ее заменили массивные стены; термы были заброшены и разобраны на строительный камень; безупречные газоны и клумбы были перекопаны в защитные валы. И повсюду стоял страшный шум, и перекликались рабочие, волоча камни и устанавливая их на место. Выглядела постройка ужасно. Большие пустоты заполнялись обломками и цементом. Результат смахивал на детские сооружения из кубиков и выглядел не более прочным.
Феликс вышел поздороваться с ним и увидел выражение его лица.
— Решение было нелегким, — сказал он. — Дом этот принадлежал моей семье двести лет. Его расширяли, достраивали, любили.
— Ты уверен, что это было необходимо?
— Ты знаешь, что да. Если Клермон падет и Эйрих двинется на восток, ему этих мест не миновать. Как и ты, мы уже подвергались нападению разбойников. Лужайки и пруды — для дней мира. Эти стены непрочны, как тебе и кажется, но искусство возводить их забыто. У нас нет выбора.
— Ты уверен?
— Или нам остается попадать на спины и молить о пощаде. Я полагаю, есть и такое мнение.
— Ты меня еще не простил?
Феликс вздохнул.
— Ты оскорбил мою семью и нашу дружбу. Ты вообще не должен был действовать, не поговорив со мной.
— Я знаю. И сожалею. Я боялся не тебя, а только твоей семьи. Они, я был уверен, поставили бы тебя в невозможное положение.
— И все равно поставили. Я убедил их подождать и посмотреть. Если ты будешь всем нам полезен, они примирятся со случившимся. Но слишком на дружбу не полагайся. В Кае Валерии ты нажил беспощадного врага. Он тебя не простит, хотя, полагаю, мне удастся обуздать его гнев, а он слишком глуп, чтобы затеять что-нибудь самостоятельно. Но довольно об этом. Хочешь посмотреть, что я тут делаю?
И следующий час они лазали по новым укреплениям, осматривали стены и местность по ту их сторону, выискивали слабые места, выслушивали и давали советы. Манлий почти увлекся и вновь наслаждался дружбой в эти общие минуты, хотя и недолгие. И то, что он увидел, произвело на него впечатление. Феликс ощущал себя в своей стихии, он был прирожденным воином, и требовалась война, чтобы раскрыть лучшее в нем. Вот что его тревожило. Он искал решение, которое помогло бы ему обрести славу, показать себя. В этом крылся корень их разлада.
— Прекрасно, — сказал позже Манлий. — Но помнишь ли ты слова Диоклетиана, что крепостные сооружения надежны ровно настолько, насколько надежны воины, обороняющие их? Так какие у тебя здесь воины? Старики и женщины с серпами?
— Нет, получше, — коротко ответил Феликс.
— И насколько лучше?
— С хорошим начальником, и достаточно напуганные, они неплохо себя покажут. Но я могу только обороняться. Чтобы контратаковать, заставить обороняться врага…
— Тебе нужны наемники. Деньги. И помощь.
Феликс кивнул:
— Вот именно. А ты обеспечишь меня ими, Манлий? Если да, я в обмен покажу тебе чудеса. Вместе мы сможем добиться великих побед, о которых люди станут говорить из поколения в поколение. Так что ответь мне. У тебя теперь есть власть, владыка епископ. Фауст, а через него и все остальные епископы как будто доверились тебе. Иначе и быть не может. Не за твою же благочестивость они тебя избрали? Так на что ты употребишь это доверие? В чем тут смысл? Почему ты внезапно покинул свои тихие занятия ради дел мира?
Манлий задумался и снова почувствовал разницу между ними. Феликс как всегда был прямодушен, безыскусственен и говорил с полной откровенностью. А Манлий подбирал слова, стараясь превратить их в музыку, которую хотелось услышать его другу. Он не лгал, но знал, что он обманывает.
— Я попытаюсь обеспечить тебя тем, что сейчас даже ценнее и воинов, и денег. Я хочу купить время. Я хочу избежать войны, к которой ты готовишься тут. Это то, чего мы не можем себе позволить. Сокрушит ли нас нападение, или мы сможем его отразить, последствия будут
одинаковыми: опустошения и почти полная гибель. Посмотри на свою виллу. Ты видишь, к чему привела простая угроза войны? А что уцелеет, если тебе придется ее оборонять? Сколько работников останется у тебя, сколько полей, пригодных под посевы? Сколько овец и рогатого скота? Ну а города, которые зависят от того, что ты туда поставляешь? Кто тогда останется там, кроме привидений и памяти о былом? Если у меня будет случай избежать этого, я им воспользуюсь. А потому я буду плести слова и ковать фразы и попытаюсь сделать твою доблесть ненужной. Но если война все-таки начнется, мой старый друг, я возьму свой меч и умру плечом к плечу рядом с тобой, как отряд фиванцев перед Александром.
Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.
— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.
С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.
В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.
И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur12, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.
Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.
— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?
— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.
— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.
— Не знаю.
Она фыркнула.
— Продолжай. Приложи побольше усилий.
— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.
— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.
— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.
— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?
— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.
— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.
— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.
Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.
— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?
Она подумала, потом кивнула.
— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.
Жюльен кашлянул.
— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.
— И ты поймешь?
— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.
— А что, если я пойму не так?
Жюльен покачал головой и улыбнулся.
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.
Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.
И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.
Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.
Жюльен как-то указал ему на это противоречие.
— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?
— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.
— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.
— Разумеется, нет.
И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.
В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.
И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.
Он прошел наилучшее обучение у самого Пьетро Лорензетти, единственного в мире, кому он безоговорочно поклонялся и был всецело предан. И он видел, как этот скромный великий мастер изнывал от сомнений и нерешительности относительно того, над чем работал, и видел, как эта неуверенность словно по волшебству претворялась в спокойную невозмутимость, едва он брал в руки кисть. Ибо то, что он творил, было замечательным, неповторимым. Он не пытался писать природу, он превращал свои творения в часть природы, такую же подлинную, как птицы и деревья повсюду за пределами города. От этих безграничных возможностей голова, такая юная, как у Пизано, шла кругом, и когда он добрался до Авиньона — в поисках счастья, так как прослышал о бурных строительных работах там, — то порой просто физически мучался от отчаяния и жажды доказать, на что он способен.
Ибо Пизано вынашивал идею, идею такой смелости, что он не решался упоминать о ней вслух. Впервые она его осенила в тот день, когда он в Ассизи принес своему учителю воды из фонтана после работы все жаркое утро напролет. Когда он вернулся, тот сидел, сложа руки, в тени дерева, а рядом с ним сидел какой-то мальчик. Они разговаривали, потому что Пьетро любил общество юности и никогда не прогонял ребенка, подошедшего посмотреть, как он работает, тратил долгие часы на разговоры с ними и, когда им наставало время уйти, всегда делал им маленький подарок.
Подходя, Пизано услышал, как мальчик со смехом рассказывает художнику какую-то историю, понятия не имея о его величии и важности, как, впрочем, почти весь остальной мир, несмотря на его чудесные творения. Пьетро слушал, спрашивал, а что же дальше, но сам все время поглядывал на лист пергамента, что-то рисуя на нем куском угля. Когда Пизано поставил перед ним кувшин, он отложил лист и сказал мальчику, что ему пора домой к матери. Пизано протянул руку, чтобы помочь дряхлеющему, страдающему артритом старику встать — только руки у него, казалось, оставались здоровыми милостью Божьей или же чистой силой воли, — а кроме того, подобрал листы, которые уже ворошил ветер. Пьетро набросал портрет мальчика в момент, когда тот откидывал голову, что, болтая и смеясь, делал постоянно. Портрет с таким совершенством воплотил самый дух мальчика, что пораженный Пизано вскрикнул от восторга.
— Это я умел в юности, — сказал старик. — До того, как меня обучили и заставили забыть про такое. Я начал с овец, а потом с пастухов.
— Это чудесно.
— Да, но это всего лишь мальчик. А наше дело писать божественное.
Пизано не знал, что сказать, и вид у него, наверное, был смущенный. Пьетро ласково похлопал его по плечу и тихо засмеялся.
— Пойдем-ка.
Он направился назад в церковь, потом медленно и тяжело взобрался на леса, опоясывающие хоры, поднялся наверх, а потом пересек их с той подвижностью, которая покидала его, едва труды дня завершались. Наконец он оказался перед сценой, которую сам написал несколько недель назад, указал на нее и отступил в сторону.
Это была Тайная Вечеря, и хотя лицо Иисуса во всех отношениях было таким, каким ему полагалось быть, фигуре он придал точно ту же позу — та же откинутая голова, то движение плеч, взгляд чуть обращенный вверх и блеск глаз. Не совсем шутливо Пьетро прижал палец к губам.
— Наш маленький секрет — сказал он. — Но вглядись хорошенько. Быть может, что-то от Бога всегда вокруг нас. И нам нужен только взгляд, чтобы увидеть, и рука, чтобы запечатлеть.
Однако Лорензетти не посмел пойти дальше, а может быть, это неверное слово — ведь в своем искусстве он решимостью не уступил бы никакому папе или императору. Просто он не видел в том нужды. Тем не менее его фигуры по большей части нуждались в некоей божественности, нуждались в ее узнавании. Он наделял их жестом, движением, осанкой, которые подсматривал на улицах, но дальше пойти не мог. Этого не дозволяли его искусство и его гордость. Сознательно или нет, он отказался от последнего шага, боясь, что это приведет к кощунству, что его может одолеть гордыня и толкнет сотворить Бога, вместо того чтобы лишь смиренно изображать Его. Наделить Пресвятую Деву лицом встревоженной матери? Придать святому Петру облик рыбака? Уподобить Господа Нашего плотнику? Так поставив вопрос, Пизано нашел свой ответ и тайну, которую захватил с собой, отправляясь в Авиньон. Он сделает этот шаг вперед или хотя бы попытается.
Первую попытку он предпринял, когда ему представилась возможность самому написать все панно внутри входа в авиньонский собор Богоматери. Почти у самых дверей, но в темном углу, где пустое пространство стены требовалось заполнить росписью, которую, впрочем, никто никогда не увидит. Разве что будет долго щуриться в сумрак — контраст с ярким светом, льющимся с улицы, делал ее практически невидимой. Слишком неавантажное место, чтобы Матео стал из-за него затрудняться, а потому он сплавил его другому. И вот там-то высоко на стене Пизано написал Пресвятую Деву и склоняющегося перед ней князя Церкви — весьма подходящий сюжет для собора, обещающий вскоре стать главным собором всего христианского мира. Пресвятая Дева по традиции сидела, держа младенца на левой руке, — тут он не посмел ничего менять. Но с фигурой перед ней он испробовал новое. Написал настоящего человека, стоящего, а не коленопреклоненного, производящего впечатление могущественности, почти равенства с божественным. И фигуре он дал лицо кардинала Чеккани, передав то странное сочетание смиренности и властной силы, которое кардинал довел до такой степени совершенства.
На самом деле Кай Валерий смолчал потому лишь, что сдержанность Феликса открывала перед ним неслыханную возможность, и он решил использовать ее наилучшим образом. Много лет он про себя ярился из-за главенства Феликса в их семье, и теперь ему представился случай получить то, что он полагал своим по праву, вопреки талантам Феликса считая себя более верным христианином и более хорошим человеком. А теперь он превзойдет Феликса и в области, в которой у того прежде не было соперника, — он начнет действовать.
Вскоре после завершения этого родственного совета Манлий отправился за семьдесят километров на юг и запад к главной вилле Феликса. Он приехал один, без всякой свиты, если не считать полдесятка телохранителей. То, что он увидел, его поразило: великолепное, изящных пропорций здание, памятное ему с отрочества, неузнаваемо преобразилось. Он стоял и озирал перемены: воздушная колоннада исчезла, ее заменили массивные стены; термы были заброшены и разобраны на строительный камень; безупречные газоны и клумбы были перекопаны в защитные валы. И повсюду стоял страшный шум, и перекликались рабочие, волоча камни и устанавливая их на место. Выглядела постройка ужасно. Большие пустоты заполнялись обломками и цементом. Результат смахивал на детские сооружения из кубиков и выглядел не более прочным.
Феликс вышел поздороваться с ним и увидел выражение его лица.
— Решение было нелегким, — сказал он. — Дом этот принадлежал моей семье двести лет. Его расширяли, достраивали, любили.
— Ты уверен, что это было необходимо?
— Ты знаешь, что да. Если Клермон падет и Эйрих двинется на восток, ему этих мест не миновать. Как и ты, мы уже подвергались нападению разбойников. Лужайки и пруды — для дней мира. Эти стены непрочны, как тебе и кажется, но искусство возводить их забыто. У нас нет выбора.
— Ты уверен?
— Или нам остается попадать на спины и молить о пощаде. Я полагаю, есть и такое мнение.
— Ты меня еще не простил?
Феликс вздохнул.
— Ты оскорбил мою семью и нашу дружбу. Ты вообще не должен был действовать, не поговорив со мной.
— Я знаю. И сожалею. Я боялся не тебя, а только твоей семьи. Они, я был уверен, поставили бы тебя в невозможное положение.
— И все равно поставили. Я убедил их подождать и посмотреть. Если ты будешь всем нам полезен, они примирятся со случившимся. Но слишком на дружбу не полагайся. В Кае Валерии ты нажил беспощадного врага. Он тебя не простит, хотя, полагаю, мне удастся обуздать его гнев, а он слишком глуп, чтобы затеять что-нибудь самостоятельно. Но довольно об этом. Хочешь посмотреть, что я тут делаю?
И следующий час они лазали по новым укреплениям, осматривали стены и местность по ту их сторону, выискивали слабые места, выслушивали и давали советы. Манлий почти увлекся и вновь наслаждался дружбой в эти общие минуты, хотя и недолгие. И то, что он увидел, произвело на него впечатление. Феликс ощущал себя в своей стихии, он был прирожденным воином, и требовалась война, чтобы раскрыть лучшее в нем. Вот что его тревожило. Он искал решение, которое помогло бы ему обрести славу, показать себя. В этом крылся корень их разлада.
— Прекрасно, — сказал позже Манлий. — Но помнишь ли ты слова Диоклетиана, что крепостные сооружения надежны ровно настолько, насколько надежны воины, обороняющие их? Так какие у тебя здесь воины? Старики и женщины с серпами?
— Нет, получше, — коротко ответил Феликс.
— И насколько лучше?
— С хорошим начальником, и достаточно напуганные, они неплохо себя покажут. Но я могу только обороняться. Чтобы контратаковать, заставить обороняться врага…
— Тебе нужны наемники. Деньги. И помощь.
Феликс кивнул:
— Вот именно. А ты обеспечишь меня ими, Манлий? Если да, я в обмен покажу тебе чудеса. Вместе мы сможем добиться великих побед, о которых люди станут говорить из поколения в поколение. Так что ответь мне. У тебя теперь есть власть, владыка епископ. Фауст, а через него и все остальные епископы как будто доверились тебе. Иначе и быть не может. Не за твою же благочестивость они тебя избрали? Так на что ты употребишь это доверие? В чем тут смысл? Почему ты внезапно покинул свои тихие занятия ради дел мира?
Манлий задумался и снова почувствовал разницу между ними. Феликс как всегда был прямодушен, безыскусственен и говорил с полной откровенностью. А Манлий подбирал слова, стараясь превратить их в музыку, которую хотелось услышать его другу. Он не лгал, но знал, что он обманывает.
— Я попытаюсь обеспечить тебя тем, что сейчас даже ценнее и воинов, и денег. Я хочу купить время. Я хочу избежать войны, к которой ты готовишься тут. Это то, чего мы не можем себе позволить. Сокрушит ли нас нападение, или мы сможем его отразить, последствия будут
одинаковыми: опустошения и почти полная гибель. Посмотри на свою виллу. Ты видишь, к чему привела простая угроза войны? А что уцелеет, если тебе придется ее оборонять? Сколько работников останется у тебя, сколько полей, пригодных под посевы? Сколько овец и рогатого скота? Ну а города, которые зависят от того, что ты туда поставляешь? Кто тогда останется там, кроме привидений и памяти о былом? Если у меня будет случай избежать этого, я им воспользуюсь. А потому я буду плести слова и ковать фразы и попытаюсь сделать твою доблесть ненужной. Но если война все-таки начнется, мой старый друг, я возьму свой меч и умру плечом к плечу рядом с тобой, как отряд фиванцев перед Александром.
Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.
— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.
С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.
В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.
И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur12, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.
Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.
— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?
— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.
— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.
— Не знаю.
Она фыркнула.
— Продолжай. Приложи побольше усилий.
— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.
— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.
— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.
— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?
— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.
— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.
— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.
Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.
— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?
Она подумала, потом кивнула.
— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.
Жюльен кашлянул.
— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.
— И ты поймешь?
— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.
— А что, если я пойму не так?
Жюльен покачал головой и улыбнулся.
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.
Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.
И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.
Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.
Жюльен как-то указал ему на это противоречие.
— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?
— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.
— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.
— Разумеется, нет.
И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.
В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.
И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.
Он прошел наилучшее обучение у самого Пьетро Лорензетти, единственного в мире, кому он безоговорочно поклонялся и был всецело предан. И он видел, как этот скромный великий мастер изнывал от сомнений и нерешительности относительно того, над чем работал, и видел, как эта неуверенность словно по волшебству претворялась в спокойную невозмутимость, едва он брал в руки кисть. Ибо то, что он творил, было замечательным, неповторимым. Он не пытался писать природу, он превращал свои творения в часть природы, такую же подлинную, как птицы и деревья повсюду за пределами города. От этих безграничных возможностей голова, такая юная, как у Пизано, шла кругом, и когда он добрался до Авиньона — в поисках счастья, так как прослышал о бурных строительных работах там, — то порой просто физически мучался от отчаяния и жажды доказать, на что он способен.
Ибо Пизано вынашивал идею, идею такой смелости, что он не решался упоминать о ней вслух. Впервые она его осенила в тот день, когда он в Ассизи принес своему учителю воды из фонтана после работы все жаркое утро напролет. Когда он вернулся, тот сидел, сложа руки, в тени дерева, а рядом с ним сидел какой-то мальчик. Они разговаривали, потому что Пьетро любил общество юности и никогда не прогонял ребенка, подошедшего посмотреть, как он работает, тратил долгие часы на разговоры с ними и, когда им наставало время уйти, всегда делал им маленький подарок.
Подходя, Пизано услышал, как мальчик со смехом рассказывает художнику какую-то историю, понятия не имея о его величии и важности, как, впрочем, почти весь остальной мир, несмотря на его чудесные творения. Пьетро слушал, спрашивал, а что же дальше, но сам все время поглядывал на лист пергамента, что-то рисуя на нем куском угля. Когда Пизано поставил перед ним кувшин, он отложил лист и сказал мальчику, что ему пора домой к матери. Пизано протянул руку, чтобы помочь дряхлеющему, страдающему артритом старику встать — только руки у него, казалось, оставались здоровыми милостью Божьей или же чистой силой воли, — а кроме того, подобрал листы, которые уже ворошил ветер. Пьетро набросал портрет мальчика в момент, когда тот откидывал голову, что, болтая и смеясь, делал постоянно. Портрет с таким совершенством воплотил самый дух мальчика, что пораженный Пизано вскрикнул от восторга.
— Это я умел в юности, — сказал старик. — До того, как меня обучили и заставили забыть про такое. Я начал с овец, а потом с пастухов.
— Это чудесно.
— Да, но это всего лишь мальчик. А наше дело писать божественное.
Пизано не знал, что сказать, и вид у него, наверное, был смущенный. Пьетро ласково похлопал его по плечу и тихо засмеялся.
— Пойдем-ка.
Он направился назад в церковь, потом медленно и тяжело взобрался на леса, опоясывающие хоры, поднялся наверх, а потом пересек их с той подвижностью, которая покидала его, едва труды дня завершались. Наконец он оказался перед сценой, которую сам написал несколько недель назад, указал на нее и отступил в сторону.
Это была Тайная Вечеря, и хотя лицо Иисуса во всех отношениях было таким, каким ему полагалось быть, фигуре он придал точно ту же позу — та же откинутая голова, то движение плеч, взгляд чуть обращенный вверх и блеск глаз. Не совсем шутливо Пьетро прижал палец к губам.
— Наш маленький секрет — сказал он. — Но вглядись хорошенько. Быть может, что-то от Бога всегда вокруг нас. И нам нужен только взгляд, чтобы увидеть, и рука, чтобы запечатлеть.
Однако Лорензетти не посмел пойти дальше, а может быть, это неверное слово — ведь в своем искусстве он решимостью не уступил бы никакому папе или императору. Просто он не видел в том нужды. Тем не менее его фигуры по большей части нуждались в некоей божественности, нуждались в ее узнавании. Он наделял их жестом, движением, осанкой, которые подсматривал на улицах, но дальше пойти не мог. Этого не дозволяли его искусство и его гордость. Сознательно или нет, он отказался от последнего шага, боясь, что это приведет к кощунству, что его может одолеть гордыня и толкнет сотворить Бога, вместо того чтобы лишь смиренно изображать Его. Наделить Пресвятую Деву лицом встревоженной матери? Придать святому Петру облик рыбака? Уподобить Господа Нашего плотнику? Так поставив вопрос, Пизано нашел свой ответ и тайну, которую захватил с собой, отправляясь в Авиньон. Он сделает этот шаг вперед или хотя бы попытается.
Первую попытку он предпринял, когда ему представилась возможность самому написать все панно внутри входа в авиньонский собор Богоматери. Почти у самых дверей, но в темном углу, где пустое пространство стены требовалось заполнить росписью, которую, впрочем, никто никогда не увидит. Разве что будет долго щуриться в сумрак — контраст с ярким светом, льющимся с улицы, делал ее практически невидимой. Слишком неавантажное место, чтобы Матео стал из-за него затрудняться, а потому он сплавил его другому. И вот там-то высоко на стене Пизано написал Пресвятую Деву и склоняющегося перед ней князя Церкви — весьма подходящий сюжет для собора, обещающий вскоре стать главным собором всего христианского мира. Пресвятая Дева по традиции сидела, держа младенца на левой руке, — тут он не посмел ничего менять. Но с фигурой перед ней он испробовал новое. Написал настоящего человека, стоящего, а не коленопреклоненного, производящего впечатление могущественности, почти равенства с божественным. И фигуре он дал лицо кардинала Чеккани, передав то странное сочетание смиренности и властной силы, которое кардинал довел до такой степени совершенства.