Страница:
В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей — он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.
— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?
Жюльен осторожно кивнул.
— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?
Жюльен снова кивнул.
— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.
Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.
В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.
Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.
Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.
Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.
— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!
Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.
— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.
Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.
— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.
Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.
Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.
Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.
Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.
Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.
— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.
— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.
— С тебя капает на пол.
Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.
Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.
— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.
Она поколебалась и взглянула на него с опаской.
— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.
Она положила бумаги не стол.
— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.
В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.
— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.
— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?
— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?
— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.
— При необходимости правила можно нарушить.
— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.
Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.
— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.
Она потупилась.
— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.
Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.
Она ответила ему внимательным взглядом.
— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.
— И тебе нравится такая жизнь?
— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?
— Ты принадлежишь ереси?
Она кивнула:
— Можно сказать и так.
— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.
— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.
— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.
— И?..
— Что она значит?
— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.
— А если нет?
— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?
— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.
Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.
— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?
— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.
— Ты во все это веришь? — спросил он.
— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?
— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.
— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.
— А ты?
— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.
— Не понимаю.
Она помялась.
— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.
— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?
— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?
Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел. Однако тут было тепло, а на столе — полезная и простая пища. Оливье ел с удовольствием и молча. Оба были не в силах говорить.
Когда он проглотил последний кусок, она спросила:
— Какие новости о чуме? Она пришла и сюда. Кое-кто уже умер. Скоро ли ей придет конец?
— На это должен ответить твой хозяин, — сказал Оливье. — Но если слухи верны, то это только начинается. Я слышал, как вчера говорили, что в Марселе в живых не осталось уже никого. Такие же вести приходят и из других мест. Некоторые люди думают, что настал конец света. Или Второе пришествие.
— Скорее Первое. Так опасность грозит всем?
— Да. Все умирают. Старые и молодые, богатые и бедные. — Он уставился в огонь. — Ты и я. Это может случиться в любую минуту. Мы можем заболеть через полчаса. Или через неделю. Или через месяц. Сделать мы ничего не можем.
— Только молиться.
— Мы покинуты. Говорят, что в Ницце один священник пошел в церковь молиться об избавлении города, и многие оставили свои дома, чтобы пойти вместе с ним. В городе тогда еще никто не умер, но когда священник повернулся лицом к алтарю и воздел гостию, он вдруг застонал и рухнул на плиты пола, и изо рта у него хлынул черный гной. Через полчаса он умер, а прихожане бросили его лежать перед алтарем. Пять дней спустя они все были мертвы, все до единого. От молитвы нет пользы: она как будто только усиливает Божий гнев. Вот почему я здесь. Твоему хозяину нужны его бумаги, чтобы отыскать что-то полезное.
Она бледно улыбнулась.
— В таком случае нам пора спать. Твой плащ скоро высохнет, и ты можешь лечь у очага. Если хочешь, можешь принести еще дров и подбрасывать их потом, чтобы огонь горел всю ночь.
Она встала. Он тоже встал и едва не протянул к ней руки, но что-то в ее взгляде сказало ему, что пока еще не время. Потом она взяла свечу и по шатким ступенькам поднялась в спальню. Сквозь щели в потолке Оливье видел слабые отблески света и скольжение теней. И еще он услышал, как она молится, странные слова — почти музыка, но не совсем, — столь чуждые его слуху, что он невольно поежился. Перекрестившись, он помолился и завернулся в свой плащ, который так и не высох, хоть и провисел столько времени перед очагом, и лег, глядя на танец пламени. Она спустилась к нему через полчаса. А после она заснула, наплакавшись в его объятиях. Оливье не знал причины этих слез, но, утешая ее, был уверен, что плачет она не из-за него.
Кардинал Чеккани умер в Италии в 1353 году — от яда, если верить некоторым слухам, и был похоронен в Неаполе. Торопливое, небрежное погребение человека, который (никто не знал почему) вдруг оказался в полной опале. Его опустили в свободную гробницу в полу Неапольского собора, а потом накрыли мраморной плитой. Позднее на ней выбили его имя. Вот и все. В отличие от более удачливых кардиналов он не удостоился величественного надгробия с его изображением. Его внешность сохранилась только на панно Луки Пизано, высоко на стене над входом в Авиньонский собор.
Но благодаря искусству итальянца его лицо сохранилось и известно, чье оно. Такая удача не улыбнулась ни Манлию Гиппоману с Софией, ни Оливье с Ребеккой. Их лица еще существуют, но только Жюльен смутно догадывался, чьи они. Он часто думал о том, как он выглядели, и в воображении рисовал себе Манлия похожим на его стиль: сдержанный, суховатый, несколько суровый, но все же с намеком на остроумие в глазах или, быть может, в складке губ. Мысленно Жюльен одевал его в традиционные римские одежды, хотя в ту эпоху никто уже триста лет не ходил в тоге постоянно. Тут на Жюльена, возможно, повлияли стилизованные портреты космографа французского короля Андре Тевэ, который в 1584 году опубликовал альбом воображаемых портретов великих французов и галлов. Безусловно, он был склонен выдумывать лица, соответствующие предполагаемым характерам.
Портрет Чеккани — великолепный пример подобных заблуждений ума. То, каким изобразил кардинала Пизано, никак не соответствовало тому, что Жюльен знал о его характере. Вот он стоит, наполовину уничтоженный облупившейся краской, в огромной шляпе, под которой его голова кажется детской и невинной, и созерцает Пресвятую Деву и ее дитя. Плечи ссутулены, почти сгорблены, пышные одеяния словно душат его. Быть может, Пизано уловил то, как давят на него высокий сан и огромная власть. Только в глазах есть намек на расчет и хитрость. Разумеется, это может быть просто игрой света. Но почему внешность человека обязательно должна отражать характер? Про кого, собственно, Жюльен мог сказать это? И вообще чей характер остается неизменным? Например, разве Юлия выглядела такой, какой была? И будь так, лицо Марселя Лапласа было бы совсем другим, а вовсе не по-детски пухлым и невинным.
Указал ему на это Бернар. Возможно, странная тема для разговора в тот момент, но ведь сама встреча была странной. Они договорились о ней второпях, в растерянности, когда Жюльен как-то столкнулся с ним утром в пятницу в феврале 1943 года, через два месяца после того, как немцы, оккупировав юг, покончили с притворством, будто от Франции осталось хоть что-то, кроме названия и воспоминаний.
Произошло это перед кафе, где он часто обедал. Он вышел, кивнул хозяину, перешел рю де ля Републик и направился к себе на службу. И пока он пытался вспомнить, когда в последний раз пробовал мясо, которое стоило бы есть, кто-то нагнал его, взял под руку и сказал вполголоса:
— Здравствуй, мой друг. Надеюсь, ты хорошо поел? Не останавливайся. Не замедляй шага и, пожалуйста, не делай удивленное лицо.
Жюльен повиновался — ему даже в голову не пришло поступить иначе.
— Мне нужно с тобой поговорить, — продолжал Бернар, заводя его в безлюдный проулок, — Лучше всего завтра. Назови где?
И Жюльен назвал собор. Стоящий высоко над эспланадой, рядом с папским дворцом, и подавляемый гигантской позолоченной статуей Пресвятой Девы; редко кто заглядывал сюда теперь, когда досужие туристы исчезли. К тому же стоял он на отшибе, и добираться туда хватало сил лишь у самых усердных богомолов. Внутри царил сумрак — наилучший приют для тех, кто хотел остаться незамеченным. Бернар кивнул и исчез; Жюльен пошел дальше. На службу он вернулся лишь на минуту позже обычного.
Опять-таки ему даже в голову не пришло отказаться от этой встречи. В собор он явился точно в назначенное время, постоял в переднем дворе, выходящем на огромную безлюдную площадь и реку за ней, потом вошел внутрь и стал прохаживаться в ожидании. А затем он остановился у входа и задумчиво уставился вверх на лицо кардинала Чеккани, склоняющегося перед могуществом неоспоримо большим, нежели его.
Бернар опаздывал. Бернар всегда опаздывал, принадлежа к тем, кто просто не понимает, насколько такая привычка раздражает других людей. Он появился четверть часа спустя небрежной походкой человека, не имеющего никаких забот, и, прищурившись, тоже поглядел па кардинала Чеккани.
— Человек, которому не стоило бы доверять, — сказал он. — Кто это?
— Патрон Оливье де Нуайена, — нетерпеливо ответил Жюльен. — Что ты тут делаешь, Бернар? Ты передумал?
— Не совсем. Тебе же нравится де Нуайен? Почему?
— Бернар…
— Скажи же. Ты ведь когда-то заставил меня его прочесть. Мне он показался невыносимо занудным. Истеричен, неуправляем.
— Я изучаю его жизнь. Он интереснее, чем ты думаешь.
Бернар хмыкнул.
— Приятно видеть, что война заставляет тебя сосредоточиться на поистине важном. Однако, отвечая на твой вопрос: нет, я не передумал. Я побывал в Англии и теперь вернулся принять участие в Сопротивлении. Кстати, зовут меня не Бернар Маршан, понимаешь? Так войдем? Хочешь выслушать мою исповедь?
И они пошли по проходу к не посещаемой верующими (ни одной свечи тут не горело) боковой часовне, где не было ничего, кроме маленького барочного алтаря святой Агате и нескольких скамей. Бернар вошел первым и притворил за Жюльеном кованую решетку, чтобы расхолодить внезапную вспышку набожности, и они сели там в тусклом свете, сочащемся сквозь грязный витраж.
— Сопротивляться? Каким образом? — спросил Жюльен.
Бернар ничего не ответил, а поднял глаза на изображение святой и склонил голову набок.
— Пять недель назад, как я слышал, люди, называющие себя бойцами Сопротивления, застрелили в Туре немецкого солдата, — заметил Жюльен, чтобы заполнить паузу. — Немцы взяли в заложники пятнадцать человек. Шестерых расстреляли. Две недели назад в окрестностях Авиньона они взорвали члена Milice. От взрыва, кроме него, погибли еще четыре человека. Ты о таком сопротивлении говоришь, Бернар?
— Это война, Жюльен.
— Не для нас. Мы не воюем. Ты не забыл про Женевскую конвенцию? Мирное население не вмешивается и предоставляет воевать солдатам. Пока мы соблюдаем конвенцию, нам ничего не грозит, закон на нашей стороне.
— А немцы свято его уважают, как же, знаю, — негромко ответил Бернар.
— Закон их сдерживает. Нарушь его, раздай оружие гражданским лицам, и их уже ничто не остановит. Наше дело — наблюдать этот поворот истории и его пережить. Или люди будут гибнуть бесцельно. Тебя это не тревожит?
— Зато немцы тревожно оглядываются, поняв, что есть французы, которые готовы сражаться. Это поддерживает боевой дух Сопротивления. И потому не бесцельно.
— Немцы, знаешь ли, виноваты лишь отчасти. Твои героические бойцы что-то не завоевывают сердца.
Тот фыркнул.
— Меня не интересуют их сердца. Когда немцы потерпят поражение, они выбегут праздновать на улицах. Нам важно приложить руку к этому поражению. И только. Иначе, когда закончится война, мы получим либо анархию, либо соглашение, навязанное союзниками. Сейчас не время думать об ответственности. Ответственность означает бездействие.
— Ты подразумеваешь меня?
— Вовсе нет. Ты выбрал свою сторону. Твои статьи, и лекции, и должность. Нам все известно. Как по-твоему, чем ты занят, Жюльен? Я же тебя знаю, или, во всяком случае, так мне казалось. Я знал, что ты, конечно, не оголтелый коммунист, но зачем ты работаешь на Виши? На этого идиота Марселя. А теперь и на немцев.
— Я работаю не на немцев, — холодно ответил он. — Марсель попросил меня написать несколько статей для газет. Прочитать лекции. Вот и все. Потом меня попросили заведовать распределением бумаги. А это означает, что я решаю, кого публикую, какие газеты и журналы уцелеют, а какие закроются за недостатком бумаги. Знаешь ли ты, скольких трудов мне стоит сохранить кое-какие газеты? Как часто мне приходится закрывать глаза?
— Но насколько часто ты не закрываешь глаза? Как часто ты говоришь «нет»?
— Иногда. Во всяком случае, реже, чем те, кто делал бы мою работу с большим рвением.
Бернар промолчал, высказав то, что считал нужным. Для него все было так просто!
— Послушай, Бернар, жизнь должна продолжаться и пока немцы здесь. Не так, как нам хотелось бы, не так, как раньше, но продолжаться. Не все могут удрать в Лондон и морализаторствовать. А живя рядом с ними, сотрудничая, мы можем их изменить, очеловечить. Цивилизовать.
Бернар встал: святость часовни слишком его давила. Он вышел в неф, а затем и наружу, на свежий воздух. Там он остановился на ступенях, позабыв о маскировке и об осторожности. Нетерпеливость, подумал Жюльен, всегда была его главной слабостью. И когда-нибудь она его погубит.
— Прости, но ты надуваешься самомнением, — негромко сказал Бернар. — Ты в одиночку цивилизуешь немцев и гадин, которым они отдали тут власть. Ты уверен, что это односторонний процесс? Что, если они тебя развращают, а не ты их цивилизуешь? Ты готов на такой риск? Два года назад ты отказал бы хоть кому-нибудь в праве издавать свои журналы, публиковать свои книги? Мог даже подумать о подобном? А теперь ты каждый день так поступаешь и утверждаешь, что таким образом защищаешь цивилизацию. А ведь они проиграли, и ты это знаешь не хуже меня. Проиграли в тот момент, когда напали на Россию и объявили войну американцам. Теперь это только дело времени.
— Но побеждены они будут, — возразил Жюльен, — не благодаря тебе. Их разобьют английские, русские и американские армии. Мелкий саботаж ничего не даст, а только ухудшит положение тех, кто живет здесь. А тебя схватят и расстреляют.
— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?
Жюльен осторожно кивнул.
— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?
Жюльен снова кивнул.
— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.
Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.
В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.
Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.
Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.
Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.
— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!
Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.
— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.
Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.
— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.
Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.
Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.
Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.
Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.
Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.
— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.
— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.
— С тебя капает на пол.
Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.
Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.
— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.
Она поколебалась и взглянула на него с опаской.
— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.
Она положила бумаги не стол.
— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.
В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.
— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.
— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?
— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?
— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.
— При необходимости правила можно нарушить.
— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.
Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.
— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.
Она потупилась.
— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.
Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.
Она ответила ему внимательным взглядом.
— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.
— И тебе нравится такая жизнь?
— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?
— Ты принадлежишь ереси?
Она кивнула:
— Можно сказать и так.
— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.
— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.
— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.
— И?..
— Что она значит?
— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.
— А если нет?
— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?
— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.
Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.
— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?
— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.
— Ты во все это веришь? — спросил он.
— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?
— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.
— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.
— А ты?
— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.
— Не понимаю.
Она помялась.
— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.
— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?
— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?
Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел. Однако тут было тепло, а на столе — полезная и простая пища. Оливье ел с удовольствием и молча. Оба были не в силах говорить.
Когда он проглотил последний кусок, она спросила:
— Какие новости о чуме? Она пришла и сюда. Кое-кто уже умер. Скоро ли ей придет конец?
— На это должен ответить твой хозяин, — сказал Оливье. — Но если слухи верны, то это только начинается. Я слышал, как вчера говорили, что в Марселе в живых не осталось уже никого. Такие же вести приходят и из других мест. Некоторые люди думают, что настал конец света. Или Второе пришествие.
— Скорее Первое. Так опасность грозит всем?
— Да. Все умирают. Старые и молодые, богатые и бедные. — Он уставился в огонь. — Ты и я. Это может случиться в любую минуту. Мы можем заболеть через полчаса. Или через неделю. Или через месяц. Сделать мы ничего не можем.
— Только молиться.
— Мы покинуты. Говорят, что в Ницце один священник пошел в церковь молиться об избавлении города, и многие оставили свои дома, чтобы пойти вместе с ним. В городе тогда еще никто не умер, но когда священник повернулся лицом к алтарю и воздел гостию, он вдруг застонал и рухнул на плиты пола, и изо рта у него хлынул черный гной. Через полчаса он умер, а прихожане бросили его лежать перед алтарем. Пять дней спустя они все были мертвы, все до единого. От молитвы нет пользы: она как будто только усиливает Божий гнев. Вот почему я здесь. Твоему хозяину нужны его бумаги, чтобы отыскать что-то полезное.
Она бледно улыбнулась.
— В таком случае нам пора спать. Твой плащ скоро высохнет, и ты можешь лечь у очага. Если хочешь, можешь принести еще дров и подбрасывать их потом, чтобы огонь горел всю ночь.
Она встала. Он тоже встал и едва не протянул к ней руки, но что-то в ее взгляде сказало ему, что пока еще не время. Потом она взяла свечу и по шатким ступенькам поднялась в спальню. Сквозь щели в потолке Оливье видел слабые отблески света и скольжение теней. И еще он услышал, как она молится, странные слова — почти музыка, но не совсем, — столь чуждые его слуху, что он невольно поежился. Перекрестившись, он помолился и завернулся в свой плащ, который так и не высох, хоть и провисел столько времени перед очагом, и лег, глядя на танец пламени. Она спустилась к нему через полчаса. А после она заснула, наплакавшись в его объятиях. Оливье не знал причины этих слез, но, утешая ее, был уверен, что плачет она не из-за него.
Кардинал Чеккани умер в Италии в 1353 году — от яда, если верить некоторым слухам, и был похоронен в Неаполе. Торопливое, небрежное погребение человека, который (никто не знал почему) вдруг оказался в полной опале. Его опустили в свободную гробницу в полу Неапольского собора, а потом накрыли мраморной плитой. Позднее на ней выбили его имя. Вот и все. В отличие от более удачливых кардиналов он не удостоился величественного надгробия с его изображением. Его внешность сохранилась только на панно Луки Пизано, высоко на стене над входом в Авиньонский собор.
Но благодаря искусству итальянца его лицо сохранилось и известно, чье оно. Такая удача не улыбнулась ни Манлию Гиппоману с Софией, ни Оливье с Ребеккой. Их лица еще существуют, но только Жюльен смутно догадывался, чьи они. Он часто думал о том, как он выглядели, и в воображении рисовал себе Манлия похожим на его стиль: сдержанный, суховатый, несколько суровый, но все же с намеком на остроумие в глазах или, быть может, в складке губ. Мысленно Жюльен одевал его в традиционные римские одежды, хотя в ту эпоху никто уже триста лет не ходил в тоге постоянно. Тут на Жюльена, возможно, повлияли стилизованные портреты космографа французского короля Андре Тевэ, который в 1584 году опубликовал альбом воображаемых портретов великих французов и галлов. Безусловно, он был склонен выдумывать лица, соответствующие предполагаемым характерам.
Портрет Чеккани — великолепный пример подобных заблуждений ума. То, каким изобразил кардинала Пизано, никак не соответствовало тому, что Жюльен знал о его характере. Вот он стоит, наполовину уничтоженный облупившейся краской, в огромной шляпе, под которой его голова кажется детской и невинной, и созерцает Пресвятую Деву и ее дитя. Плечи ссутулены, почти сгорблены, пышные одеяния словно душат его. Быть может, Пизано уловил то, как давят на него высокий сан и огромная власть. Только в глазах есть намек на расчет и хитрость. Разумеется, это может быть просто игрой света. Но почему внешность человека обязательно должна отражать характер? Про кого, собственно, Жюльен мог сказать это? И вообще чей характер остается неизменным? Например, разве Юлия выглядела такой, какой была? И будь так, лицо Марселя Лапласа было бы совсем другим, а вовсе не по-детски пухлым и невинным.
Указал ему на это Бернар. Возможно, странная тема для разговора в тот момент, но ведь сама встреча была странной. Они договорились о ней второпях, в растерянности, когда Жюльен как-то столкнулся с ним утром в пятницу в феврале 1943 года, через два месяца после того, как немцы, оккупировав юг, покончили с притворством, будто от Франции осталось хоть что-то, кроме названия и воспоминаний.
Произошло это перед кафе, где он часто обедал. Он вышел, кивнул хозяину, перешел рю де ля Републик и направился к себе на службу. И пока он пытался вспомнить, когда в последний раз пробовал мясо, которое стоило бы есть, кто-то нагнал его, взял под руку и сказал вполголоса:
— Здравствуй, мой друг. Надеюсь, ты хорошо поел? Не останавливайся. Не замедляй шага и, пожалуйста, не делай удивленное лицо.
Жюльен повиновался — ему даже в голову не пришло поступить иначе.
— Мне нужно с тобой поговорить, — продолжал Бернар, заводя его в безлюдный проулок, — Лучше всего завтра. Назови где?
И Жюльен назвал собор. Стоящий высоко над эспланадой, рядом с папским дворцом, и подавляемый гигантской позолоченной статуей Пресвятой Девы; редко кто заглядывал сюда теперь, когда досужие туристы исчезли. К тому же стоял он на отшибе, и добираться туда хватало сил лишь у самых усердных богомолов. Внутри царил сумрак — наилучший приют для тех, кто хотел остаться незамеченным. Бернар кивнул и исчез; Жюльен пошел дальше. На службу он вернулся лишь на минуту позже обычного.
Опять-таки ему даже в голову не пришло отказаться от этой встречи. В собор он явился точно в назначенное время, постоял в переднем дворе, выходящем на огромную безлюдную площадь и реку за ней, потом вошел внутрь и стал прохаживаться в ожидании. А затем он остановился у входа и задумчиво уставился вверх на лицо кардинала Чеккани, склоняющегося перед могуществом неоспоримо большим, нежели его.
Бернар опаздывал. Бернар всегда опаздывал, принадлежа к тем, кто просто не понимает, насколько такая привычка раздражает других людей. Он появился четверть часа спустя небрежной походкой человека, не имеющего никаких забот, и, прищурившись, тоже поглядел па кардинала Чеккани.
— Человек, которому не стоило бы доверять, — сказал он. — Кто это?
— Патрон Оливье де Нуайена, — нетерпеливо ответил Жюльен. — Что ты тут делаешь, Бернар? Ты передумал?
— Не совсем. Тебе же нравится де Нуайен? Почему?
— Бернар…
— Скажи же. Ты ведь когда-то заставил меня его прочесть. Мне он показался невыносимо занудным. Истеричен, неуправляем.
— Я изучаю его жизнь. Он интереснее, чем ты думаешь.
Бернар хмыкнул.
— Приятно видеть, что война заставляет тебя сосредоточиться на поистине важном. Однако, отвечая на твой вопрос: нет, я не передумал. Я побывал в Англии и теперь вернулся принять участие в Сопротивлении. Кстати, зовут меня не Бернар Маршан, понимаешь? Так войдем? Хочешь выслушать мою исповедь?
И они пошли по проходу к не посещаемой верующими (ни одной свечи тут не горело) боковой часовне, где не было ничего, кроме маленького барочного алтаря святой Агате и нескольких скамей. Бернар вошел первым и притворил за Жюльеном кованую решетку, чтобы расхолодить внезапную вспышку набожности, и они сели там в тусклом свете, сочащемся сквозь грязный витраж.
— Сопротивляться? Каким образом? — спросил Жюльен.
Бернар ничего не ответил, а поднял глаза на изображение святой и склонил голову набок.
— Пять недель назад, как я слышал, люди, называющие себя бойцами Сопротивления, застрелили в Туре немецкого солдата, — заметил Жюльен, чтобы заполнить паузу. — Немцы взяли в заложники пятнадцать человек. Шестерых расстреляли. Две недели назад в окрестностях Авиньона они взорвали члена Milice. От взрыва, кроме него, погибли еще четыре человека. Ты о таком сопротивлении говоришь, Бернар?
— Это война, Жюльен.
— Не для нас. Мы не воюем. Ты не забыл про Женевскую конвенцию? Мирное население не вмешивается и предоставляет воевать солдатам. Пока мы соблюдаем конвенцию, нам ничего не грозит, закон на нашей стороне.
— А немцы свято его уважают, как же, знаю, — негромко ответил Бернар.
— Закон их сдерживает. Нарушь его, раздай оружие гражданским лицам, и их уже ничто не остановит. Наше дело — наблюдать этот поворот истории и его пережить. Или люди будут гибнуть бесцельно. Тебя это не тревожит?
— Зато немцы тревожно оглядываются, поняв, что есть французы, которые готовы сражаться. Это поддерживает боевой дух Сопротивления. И потому не бесцельно.
— Немцы, знаешь ли, виноваты лишь отчасти. Твои героические бойцы что-то не завоевывают сердца.
Тот фыркнул.
— Меня не интересуют их сердца. Когда немцы потерпят поражение, они выбегут праздновать на улицах. Нам важно приложить руку к этому поражению. И только. Иначе, когда закончится война, мы получим либо анархию, либо соглашение, навязанное союзниками. Сейчас не время думать об ответственности. Ответственность означает бездействие.
— Ты подразумеваешь меня?
— Вовсе нет. Ты выбрал свою сторону. Твои статьи, и лекции, и должность. Нам все известно. Как по-твоему, чем ты занят, Жюльен? Я же тебя знаю, или, во всяком случае, так мне казалось. Я знал, что ты, конечно, не оголтелый коммунист, но зачем ты работаешь на Виши? На этого идиота Марселя. А теперь и на немцев.
— Я работаю не на немцев, — холодно ответил он. — Марсель попросил меня написать несколько статей для газет. Прочитать лекции. Вот и все. Потом меня попросили заведовать распределением бумаги. А это означает, что я решаю, кого публикую, какие газеты и журналы уцелеют, а какие закроются за недостатком бумаги. Знаешь ли ты, скольких трудов мне стоит сохранить кое-какие газеты? Как часто мне приходится закрывать глаза?
— Но насколько часто ты не закрываешь глаза? Как часто ты говоришь «нет»?
— Иногда. Во всяком случае, реже, чем те, кто делал бы мою работу с большим рвением.
Бернар промолчал, высказав то, что считал нужным. Для него все было так просто!
— Послушай, Бернар, жизнь должна продолжаться и пока немцы здесь. Не так, как нам хотелось бы, не так, как раньше, но продолжаться. Не все могут удрать в Лондон и морализаторствовать. А живя рядом с ними, сотрудничая, мы можем их изменить, очеловечить. Цивилизовать.
Бернар встал: святость часовни слишком его давила. Он вышел в неф, а затем и наружу, на свежий воздух. Там он остановился на ступенях, позабыв о маскировке и об осторожности. Нетерпеливость, подумал Жюльен, всегда была его главной слабостью. И когда-нибудь она его погубит.
— Прости, но ты надуваешься самомнением, — негромко сказал Бернар. — Ты в одиночку цивилизуешь немцев и гадин, которым они отдали тут власть. Ты уверен, что это односторонний процесс? Что, если они тебя развращают, а не ты их цивилизуешь? Ты готов на такой риск? Два года назад ты отказал бы хоть кому-нибудь в праве издавать свои журналы, публиковать свои книги? Мог даже подумать о подобном? А теперь ты каждый день так поступаешь и утверждаешь, что таким образом защищаешь цивилизацию. А ведь они проиграли, и ты это знаешь не хуже меня. Проиграли в тот момент, когда напали на Россию и объявили войну американцам. Теперь это только дело времени.
— Но побеждены они будут, — возразил Жюльен, — не благодаря тебе. Их разобьют английские, русские и американские армии. Мелкий саботаж ничего не даст, а только ухудшит положение тех, кто живет здесь. А тебя схватят и расстреляют.