«Право же, — сказал он себе после одной из их ранних встреч, — этот человек меня жалеет! Он говорит со мной словно с учеником-тупицей!»
   И то, что кардинала эта мысль слегка позабавила, а не возмутила, подтверждает незаурядность его характера, которую ощущал и Герсонид.
   Ну а сам Герсонид находил осаждавших его прелатов досадной помехой, а беседы с ними — если не раздражающей докукой, то, во всяком случае, честью, без которой он вполне мог бы обойтись. Он не хотел, чтобы с ним советовались князья Церкви, не извлекал никакого удовольствия из их внимания. Это были услуги, которые могли когда-нибудь принести пользу. Но он не желал отказывать никому, кто искренне искал знания, а оба кардинала — де До и Чеккани — хотя вовсе не философы и слишком причастные власти, чтобы стремиться к нему беззаветно, — все-таки, быть может, таили в себе какую-то искру.
   И потому каждый раз, когда его призывали, он устало вздыхал и отправлялся в Авиньон — монумент алчности и излишеств, которых он не терпел. И там давал советы и высказывал мнения со всей добросовестностью. Наградой ему в 1347 году, когда он, как нас заверяли, уже три года покоился в могиле, а на самом деле наслаждался железным здоровьем, был стук в дверь, возвестивший об Оливье де Нуайене. Это была судьбоносная встреча по причинам даже еще более важным, чем экспликация темного текста в духе позднего неоплатонизма. В Оливье Герсонид ощутил ярко пылающее пламя, такое же, какое София почувствовала в Манлии, когда он вот так же вошел в ее дверь. И как она, он не сумел противостоять. В отличие от нее он, однако, проклял свое злосчастье.
   Фраза Манлия, которая привела Оливье к двери ребе, была, во всяком случае, взвешенной и несла в себе величайшую важность. Собственно говоря, она суммировала почти восемьсот лет размышлений о взаимосвязи, которая должна существовать между физическим миром и метафизическим. Душа умирает, когда падает на землю. Это утверждение содержало больше христианских ересей, чем что-либо еще во всем трактате. Оно противоречило идее, что душа создается ex nihilo15 при рождении, первом движении плода или при зачатии — вопрос, который так и не был решен. Оно противоречило идее, что человек рождается и умирает только один раз; оно противоречило идее, что спасение дается только через Бога; более того, оно наводило на мысль, что человек сам ответственен за свое спасение, но через знание, а не через поступки или веру. Идея, что рождение — это смерть, а смерть — жизнь вновь, никак не уживалась с тогдашней христианской доктриной, зато была слишком уж созвучна ереси катаров.
   И что еще важнее, она никак не согласовывалась с идеями, которые Оливье к этому времени почерпнул у Цицерона и Аристотеля, но содержала в себе мистический, магический элемент, полностью у них отсутствовавший.
   Собственно говоря, эти идеи, когда Манлий запечатлел их на пергаменте, для Запада были уже почти мертвы, хотя в более слабой форме еще теплились на Востоке, пока император Юстиниан не закрыл Афинскую академию и не покончил с почти тысячелетним преподаванием знания, начатым еще Сократом. И в Галлии уже очень давно не учили ничему подобному, а Манлий и его кружок приобщились к этим идеям только когда познакомились с Софией, интеллектуальной наследницей Александрии.
   Долг, а не любовь, заставлял ее учить, ведь она не могла не отдавать себе отчета в том, что каждый, кто в первый раз стучался к ней в дверь, пусть и полный любопытства, знал меньше своего предшественника. Умение вести диспут шло на убыль, постижение основных понятий слабело, и знание, даримое занятиями, постоянно уменьшалось. Христианство, окутывавшее умы людей, как одеяло, ставило веру выше разума, и те, кто рос под его влиянием, все больше отвергали знание и мысль. Даже те, в кого боги вложили искру священного огня, хотели получать готовые объяснения, вместо того чтобы думать. Внушить им, что цель — сама мысль, а не вывод, завершающий мысль, было поистине тяжким трудом. Они приходили к ней за ответами, а находили у нее лишь вопросы.
   Но она продолжала, потому порой — и этого было достаточно — в ее дверь стучал кто-нибудь вроде Манлия, и она вкушала радость вести кого-то, чье любопытство было безгранично, чье желание приблизиться к истине — неистощимо. Когда Манлий простился с юностью, он начал прятать их под презрительно-насмешливой личиной аристократической бездеятельности, однако они были только укрыты, а не угасли. Она же испытывала настойчивую потребность, которая медленно преображала их отношения наставницы и ученика в нечто более сложное и опасное. Ведь через какое-то время дело уже не исчерпывалось его желанием почерпать у нее знания, она сама начала испытывать отчаянную нужду учить его, передать ему нечто, чтобы оно сохранилось хотя бы еще немного дольше. В первый и единственный раз за всю свою жизнь она отбросила сомнения и упрямо отказывалась увидеть его в целом. Она знала, что у Манлия есть свои слабости, знала, что режим созерцания, который предлагала она, мог только смирить его гордость, но не уничтожить, как и его желание славы. Она подозревала, что Манлий, который удалился на свою виллу, и Манлий, который вернулся, чтобы наложить руку на всю провинцию, противостояли друг другу, а не были двумя гранями гармоничной души. Но она игнорировала такие мысли, потому что ей это было необходимо.
   От некоторых иллюзий ей пришлось отказаться: она ясно видела, что почерпнутое им у нее не будет философией в чистой форме. И все же благодаря ему что-то могло уцелеть, и София хотела этого со страстностью отчаяния.
   Она провела жизнь в размышлениях и утверждала, что мысль является самоцелью, и все же она принадлежала этому миру настолько, что не могла не желать, чтобы что-то пережило ее. Она презирала плоть, отвергла брак и уже не могла иметь детей. Идеи и понятия, которые она запечатлела в уме Манлия, будут единственным оставленным ею наследством, ее единственным памятником. Не замечая этого, она теперь зависела от него больше, чем ей представлялось возможным, и эта потребность, вырывавшаяся из глубин ее души, часто воплощалась в придирчивость, назидания, суровую критику, которые, в сущности, были всего лишь отзвуками этого ее желания. Она любила его, потому что, кроме него, у нее ничего не было, и тревожилась за него по той же причине.
   «Душа умирает, когда падает на землю». Это не было буквальным утверждением — ничто, чему она учила, не следовало понимать буквально. Это был один из сложнейших постулатов, осознавать которые приходились ее бедным ученикам, ибо христианство заимствовало у Греции идею логоса, слова, упростило ее, лишило смысла, а затем идентифицировало с Богом, которому они поклонялись. София учила, что божественное пребывает не только вне слов, но и вне смысла, и лишь процесс мышления может дать приблизительное о нем представление. Эта фраза была метафорой, иллюстрирующей притчей, чтобы показать огромность пути мысли, который должен пройти индивид, чтобы уловить суть божественного и приблизиться к Богу в своем сознании. После многих месяцев изучения, усердного чтения текстов из библиотеки Софии Манлий начал что-то постигать, и тогда христианство представилось ему еще более нелепым.
   У Оливье, однако, таких преимуществ не было: контекст утратился, ассоциативные тексты были соскоблены или сожжены в монастырях, разбросанных по всему Средиземноморью. В его распоряжении был только этот, единственный текст и никаких средств к его истолкованию.
   И вот с большим трепетом он постучал в дверь ребе Леви бен Гершона. Дверь открыла служанка, Ребекка, с которой Пизано возжаждал писать святую Софию и которую Оливье за два года до этого увидел, когда она в коричневом плаще торопливо шла по улице, а христианин стоял на ступенях церкви и раздумывал о любви.
   В этот первый раз он не произвел хорошего впечатления: только краткие рекомендации кардиналов де До и Чеккани понудили Герсонида позволить молодому человеку вновь его посетить. Неожиданная встреча на пороге так потрясла Оливье, что он почти лишился дара речи. Да и общество ученого еврея сильно его смущало. Никогда еще он ни с кем из таких не беседовал, только иногда видел их на улицах, да и Герсонид держался с ним очень сурово: был ворчлив и резок, груб и крайне ядовит в своих суждениях, но все равно не мог полностью скрыть человечность, дававшую знать о себе вспышками блистательных прозрений. Оливье, которого он и восхищал, и отталкивал, не знал, как отвечать и как вести себя. Он знал только, что после этой встречи помнил каждое слово, сказанное стариком, и у него возникли десятки вопросов, которые нуждались в ответах. И еще он знал, что никто, кроме Герсонида, не способен помочь ему в поисках этих ответов.
   Только к концу этой первой встречи, когда он заговорил о своих находках и рукописях, которые прочел, его речь оживилась, а лицо просветлело. Но скверное настроение старика не изменилось, потому что в тот день он особенно ощущал свой возраст и сердился, что его отвлекают. Молодость Оливье была напоминанием, как мало у него остается времени для занятий.
   — Ты слишком много говоришь о языке, а содержания даже не касаешься, — резко перебил он на половине фразы. — По-твоему, значение имеет только стиль? Ты думаешь, недостойные мысли становятся благороднее, если облекать их в красивые фразы?
   — Я полагаю, что безобразие скрыть невозможно.
   — В таком случае ты думаешь неправильно. Да поистине ты и вовсе не думаешь. Я провел всю жизнь в занятиях и слишком часто бывал свидетелем того, как слова дьявола раздавались из уст ангелов. Ты приносишь мне манускрипт, который, признаюсь, мне вовсе неизвестен. И за это я благодарен. И текст, как ты, несомненно, скажешь, написан красиво. Изящно. Чарующе. Даже находчиво. Но красиво ли то, о чем он говорит? И что ты знаешь об авторе? Что, следственно, он изящен и чарующ? По-твоему выходит, что красиво писать способны только хорошие люди?
   — Ты не согласен?
   Герсонид со стоном поднялся из кресла и тут же оперся о стол, борясь с головокружением. Оливье вскочил, торопясь поддержать старика.
   — Сядь… почтеннейший, прошу тебя. Приношу мои нижайшие извинения. Я не понял, что ты нездоров. Я сейчас же уйду и вернусь, когда ты выздоровеешь.
   — Перестань меня тетешкать, — сказал Герсонид более резко, чем заслуживала участливость молодого человека. — Не терплю этого. Я старик. Вот так бывает, когда мы стареем. Тут нет ничего неожиданного и нежеланного. Принеси мне книгу с той полки. Вон ту.
   Он не сразу сумел точно указать какую, но в конце концов Оливье нашел ее и подал ему. Герсонид полистал ее.
   — Ага! — сказал он. — Именно-именно. Во всяком случае, память все еще служит мне исправно. Так вот, Манлий Гиппоман. Твой философ-епископ. Ты знаешь, каким он представляется евреям?
   Вопрос не предназначался Оливье, а потому он помолчал, и Герсонид устремил глаза на страницу.
   — Я избавлю тебя от преамбулы, — начал он. — А суть дела такова: «Манлий послал письмо главе евреев в этом городе и сказал: „Я хочу жить с вами в мире, но ваши уловки и упрямство стали причиной насилий. А потому мое терпение иссякло. Если вы готовы уверовать в то, во что верю я, так присоединяйтесь к пасомым мной. Если нет, тогда покиньте места эти. Если же не сделаете ни того, ни другого, тогда пеняйте на себя“. И многие обрели истинную веру, хотя некоторые бежали. С остальными покончила чернь в отмщение за пятно на чести их епископа, запачканной этим их упрямством».
   Герсонид поднял голову от книги.
   — Не забывай, юноша, когда будешь разливаться в похвалах красотам его прозы, что этот человек еще и убил моих сородичей. И не только. Он подал пример другим, чтобы ему подражали или превосходили его. Вот откуда его святость. Не жди, что я буду безоговорочно восхищаться изысканностью его мыслей.
   Оливье, конечно, не мог ответить, что не видит ничего предосудительного в таком поступке, что никогда не считал, что такой поступок заслуживает осуждения, однако не мог обойти это обвинение молчанием.
   — Цезарь был полководцем и убил куда больше людей, но тем не менее его стиль все признают бесподобным.
   Сердитое фырканье.
   — Цезарь пишет о битвах и войсках, а не о добродетели и красоте. Тут имеется различие. Но у нас больше нет времени на разговоры. Уходи и поразмысли. Поразмысли, какую добродетель мог иметь в виду Манлий, когда писал о необходимости воплощать добродетель в действии. И поразмысли также над тем, что добродетелью в чистейшем виде одному может представляться то, в чем другой видит полноту порока. Задача философа — твоя задача, если ты этого хочешь, — суметь проникнуть за такие самообманы и постичь добродетель как таковую. — Он взмахнул рукой. — А теперь иди. Дай мне покой. И затвори за собой дверь.
   — Могу я прийти завтра, почтеннейший?
   Герсонид прищурился на него.
   — А ты хочешь?
   Оливье кивнул.
   — Ну хорошо, — сказал Герсонид с неохотой. — Если тебе это требуется.
   Потом он ждал на улице — главной улице еврейского квартала, аккуратной, убранной, ухоженной, хотя отнюдь не свидетельствующей о преуспеянии, и заметно более чистой, чем за границами квартала. Прохожих на ней было куда меньше, а хозяйки почти каждый день подметали у своих дверей, смывали грязь и мусор. Он замечал, что каждый, проходя мимо него — явного христианина, — оглядывался. Некоторые с подозрением, другие просто из любопытства, но все с некоторой опаской. А он продолжал стоять, потому что слышал, как Ребекка вышла из дома, пока он разговаривал с ее хозяином, а то, что уходит, решил он, рано или поздно возвращается назад.
   Он не понимал, что делает. Он же не хочет ее видеть, говорил он себе. Теперь, когда он точно узнал, кто она такая — служанка, еврейка, — он не хочет иметь с ней ничего общего. Он зол на нее, как зол! Вот уже почти два года он лелеял эту женщину в своем воображении, писал ей стихи, сделал ее своей музой. Каждый день в воображении он клал цветы к ее ногам, целовал ей руку, и не только. И вот он ее нашел. А она еврейка, служанка. Он ненавидит ее, не желает больше никогда видеть, ну конечно, нет. Чувства, которые она пробудила в нем, вызывают у него омерзение, стихи, которые он написал, восхваляя еврейскую служанку, сделают его посмешищем всех, кто прослышит про это.
   И все-таки он стоял и ждал, расхаживая взад-вперед по улице, пока такие мысли мелькали у него в голове. Ему ведь даже не следует говорить с ней. Она не дождется от него ничего, кроме брезгливого презрения, он просто посмотрит мимо нее, когда придет к Герсониду в следующий раз. И ему будет полезно подвергнуть свою душу бичеванию при таком напоминании о его ошибке. Вернувшись в Авиньон, он сразу сожжет все свои глупые вирши. Слава Богу, он их почти никому не читал!
   Тем не менее он оставался там, поглядывал то в один конец улицы, то в другой и твердил себе, что через минуту он уйдет, вернется в свою комнату. Но что-то в нем уже восстало. Написанные им строки были прекрасны, он знал это, пусть теперь ему и почти невыносимо думать о них. Не важно. Они будут уничтожены. А вместо он напишет эпическую поэму во славу доблестных деяний. Смерть Цицерона, подумал он, вот тема достойная любого времени. А не глупые любовные вирши, заслуживающие только насмешки и пренебрежения.
   Но вот она вышла из-за угла, и сердце у него перестало биться, а руки затряслись. Вечер был умеренно теплым, но он ощущал лихорадочный жар, а затем его вдруг обдало ледяным холодом. Нет, он не станет разговаривать с ней, а просто пройдет мимо, не замечая ее.
   Но она-то его увидит, возможно, даже улыбнется ему. Нет, этого он не потерпит! И он поспешно прижался к стене, надеясь, что она пройдет, не заметив его, одновременно надеясь, что нет, заметит.
   — Господин, тебе нехорошо? Ты нездоров?
   О, этот голос, такой кроткий и мелодичный, успокаивающий и ласкающий, такой чарующий и такой нежный. Но, конечно, только так она и может говорить, он же вел с ней уже тысячи разговоров и узнал ее голос лучше, чем свой собственный, задолго до того, как она произнесла первое слово. В этом голосе таилась собственная музыка, и он заимствовал ее для некоторых своих песен, записанных его рукой в лад ее голосу. Читать их могла только она, и когда поздней ночью он читал их сам, то слышал, как она чарующе произносит его строки.
   — Господин? Случилось что-то плохое? Конечно, случилось, хотел он сказать. Я влюблен в еврейку. Что может быть хуже?
   Он покачал головой.
   — Так войди в дом. Посидишь у очага. Я дам тебе что-нибудь поесть.
   Сочувствие было искренним. Она чуть наклонилась и взяла его за руку, чтобы привлечь его внимание, и словно огонь прожег ему кожу.
   — Нет, — сказал он и отдернул руку, глядя на нее так, будто увидел перед собой дьявола.
   Она замолчала и нахмурилась.
   — Тогда я пойду. Раз тебе не нужна помощь.
   Она отвернулась от него, и твердая решимость Оливье разлетелась прахом.
   — Прошу, не уходи.
   Она повернулась к нему с неистощимым терпением.
   — Кто ты? — сказал он.
   Она посмотрела на него с недоумением.
   — Меня зовут Ребекка, я служанка ребе. Но ты это уже знаешь.
   — Да, но…
   — Что?
   — Я видел тебя раньше, — вдруг вырвалось у него. — Два раза. В первый — два года, три месяца и двенадцать дней тому назад. Ты прошла мимо церкви Святого Агриколы в Авиньоне. Второй раз пять недель и три дня тому назад на рынке. Ты покупала перец.
   Он сказал это с такой силой и так серьезно, что она как будто испугалась. Но потом ответила с улыбкой:
   — Возможно.
   — Так было. В первый раз на тебе был старый коричневый плащ, и ты накинула на голову капюшон. В руках ты ничего не держала и как будто куда-то торопилась. Ты была одна. Ты замедлила шаг, огибая лужу. Не понимаю, откуда она взялась, ведь дожди давно не выпадали. Звезды на тебе не было. Второй раз на тебе был голубой плащ с заплатой на правом плече. С тобой никто не разговаривал. Ты купила перец и заплатила за него монетами, достав их из кошелечка, который держала в правой руке.
   — Как много ты помнишь!
   — Обычно я помню очень мало. Дни проходят за днями и сразу стираются из моей памяти. Я не помню, что я делал вчера. Житейские дела в ней не запечатлеваются. Но это другое. С тех пор моя жизнь изменилась. Я не мог ни на чем сосредоточиться. Мои друзья и мой патрон выговаривали мне за мою неучтивость, и все из-за тебя.
   — Не понимаю…
   — Я не желаю больше тебя видеть, — сказал он, и при одной мысли об этом в нем всколыхнулся гнев. — Да как ты смеешь!
   Если бы она тоже рассердилась, или перепугалась, или молча ушла бы, все было бы хорошо. Но она улыбнулась ему без насмешки, но с таким сочувствием и пониманием, будто говоря: «Я была бы рада помочь тебе, но не могу». И в ее взгляде было что-то… отклик или отражение того, что чувствовал он? Оливье отпрянул от этой улыбки, повернулся, споткнулся и бегом бросился прочь, не замечая, как странно смотрят на него двое-трое прохожих.
   Он пробежал через город, сквозь ворота, мимо разбросанных домов и мастерских за городской стеной, а оказавшись среди полей и лугов, дальше пошел решительным и целеустремленным шагом сам не зная куда. Примерно через час он поуспокоился, его походка утратила торопливость, дыхание стало обычным. Нет, он не освободился от нее, а наоборот, еще ухудшил свое положение. Но мало-помалу у него полегчало на душе. Счастливым он себя не почувствовал, но им овладело почти безмятежное спокойствие. Мысли его начали блуждать, готовые сосредоточиться на ком и на чем угодно, кроме того, как она ему улыбнулась. Он смешал урок, полученный от Герсонида, со встречей на улице, сплавил то, что слышал, с тем, что чувствовал, и одно превратилось в аллегорию другого. «Женщина тьмы, мудрость, созвучная свету», — осенила его строка, и он ее одобрил. За ней последовала вторая, потом третья, и вскоре все стихотворение — короткое, но такое насыщенное — сложилось в его уме, паря над мыслями.
   Он вздрогнул, хотя было тепло. И пошел назад в Карпетрас, как мог быстрее, нашел тихое местечко в своем жилище и в мерцающем свете сального огарка записал стихотворение. Потом уснул, крепко и спокойно, как не спал уже давно.
   Ребекка не могла заснуть, она лежала, завернувшись в одеяло, на соломенном тюфячке у погасшего очага и думала, думала о том, что произошло в этот вечер. Но что произошло? Странный молодой человек, не в своем уме, наговорил ей много непонятного, а затем убежал. Только и всего. И тревожиться не из-за чего.
   Но все равно она боялась. Не молодого человека — это было бы смешно, но того отклика, который он вызвал в ней. Уже два года она затворялась в доме ребе. Ни один мужчина ни разу не посмотрел на нее, не заговорил с ней. Впервые после того, как она осталась сиротой, вынужденной скитаться по миру, самой заботиться о себе, она почувствовала себя в безопасности. Она заставила себя забыть то время, страх и одиночество тех дней были изгнаны из ее памяти. Все вне кокона, который она соткала вокруг себя, было полно угроз и напоминало ей о страхе и голоде. Слишком много она знала о жестокости, подстерегающей в одном шаге от очага Герсонида, от его тихой безоговорочной защиты.
   Старик встретил ее, когда она бродила по улицам в лохмотьях, вся в синяках с того вечера, когда на нее напали — она не знала, кто и по какой причине. Она попросила у него милостыню, потому что евреи часто ей подавали и она их не пугалась. Он внимательно посмотрел на нее.
   — У меня нет с собой денег, — сказал он грустно. Она пожала плечами. Пусть так.
   — Но у меня дома они, по-моему, найдутся. Пойдем со мной, и я их поищу.
   Она пошла с ним. Он ничего не говорил, но словно бы не стеснялся, что она идет рядом с ним. Не приказал ей, оберегая свою репутацию, идти сзади. А когда они пришли к нему домой — в этот дом, первый, в который она вошла с тех пор, как оставила пустые стены, где прежде жили ее родители, — он налил полную миску овощного супа, поставил на стол, усадил ее и заставил есть. Потом дал ей хлеба и воды. Потом еще супа. Потом — еще.
   — Женщина, которая присматривает за мной, решила, что больше не станет терпеть мои привычки, — сказал он, когда она кончила есть. — Я для нее слишком неряшлив и всегда кричу, когда она приводит в порядок мои бумаги. Никак не хотела понять, что на самом деле это вовсе не хаос, как кажется невежественному взгляду, а строгая, продуманная система. Таким же, без сомнения, представляется наш мир людям, не способным постигнуть сложность Божьего творения.
   Она ему улыбнулась. Его морщинистое суровое лицо могло бы показаться пугающе-неприступным, если бы не живость взгляда и легкая усмешка, с которой он наблюдал, как она уписывала (надо полагать) и его ужин, и завтрак, оставленный на следующее утро.
   — Как видишь, я нахожусь в тяжком положении. Брошен один-одинешенек в мире. Знаешь, каково это? Вижу, что хорошо знаешь. Так не поможешь ли ты старику в час нужды? Вот в чем вопрос.
   — Помочь тебе, господин? Как помочь?
   — Поживи у меня. Свари мне еще супу. Выполняй все те таинственные обязанности, с которыми женщины справляются так просто и которые меня ввергают в панический ужас. Мои сородичи приносят мне еду по доброте душевной, но они все время допекают меня. Хотят получить плату разговорами. Ты не только поможешь моей душе не расстаться с телом, но и обережешь мой рассудок от неумолчной болтовни. Только должен тебя предостеречь: я ужасный человек. Ворчу и кричу почти без передышки. Мои привычки называют нестерпимыми. Сплю я мало и часто разговариваю сам с собой в глухой ночи. Я, как ты прекрасно видишь, жутко неряшлив и распаляюсь гневом, если меня беспокоят, пока я тружусь или размышляю. Несомненно, ты скоро меня возненавидишь.
   С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.
   И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?