— А я его не просил, — ответил Петр. — Ты захотел меня видеть, а не я тебя.
   Оливье улыбнулся, предвкушая, как Чеккани разразится гневом. Гнев этот был ужасен, и Оливье с легким злорадством ожидал, что воспоследует дальше.
   Но ничего не воспоследовало. Чеккани и бровью не повел, а только кивнул и немножко подумал.
   — Сегодня днем, насколько мне известно, ты проповедовал перед толпой. Мне доложили лишь о части. Ты не повторишь для меня?
   Даже Петра удивил такой мягкий ответ, но возможности поговорить он никогда не упускал.
   — Я сказал им, что чума — Божья кара за грехи мира. И только через покаяние можно отвратить Божье отмщение. Мы кающиеся. И призываем покаяться других. Поступая так, мы показываем, что сожалеем о своих грехах, и через то можем отвратить Божественное отмщение.
   — Ты, я полагаю, не клирик.
   Петр фыркнул.
   — Я из Марселя. Когда чума добралась туда, попы первыми затрусили на своих ослах за ворота. Я неделю обходил дома, куда больше никто не заглядывал, утешая умирающих. Они принимали меня за попа и просили моего благословения. Сначала я им отказывал, но затем понял, что Бог рукоположил меня, пусть люди этого и не сделали. Я был послан Им утешать больных и спасать здоровых. Кто больший грешник? Тот, кто дает последнее причастие, не будучи рукоположен, или тот, кто рукоположен, но отказывает в нем из трусости?
   Даже Оливье знал ответ на этот вопрос. Многих вешали за куда меньшее. Но Чеккани вновь улыбнулся, словно подбодряя Петра продолжать.
   — И пока чума бушует, что делают попы? Отсиживаются в своих замках, запершись в своих башнях, и предаются пьянству и похоти. Вот почему Бог поразил нас — из-за зла в самой Церкви, которая предается распутству в этом городе.
   Чеккани осторожно кивнул.
   — Ты полагаешь, что чума отступит, если папа вернется в Рим?
   — Церковь должна вернуться на правильный путь и покаяться и должна действовать, — сказал Петр, глядя на Чеккани в упор. — Весь свет знает, как распространяется эта чума. Все знают, что это делают евреи, и пока они существуют, опасность угрожает всем нашим душам. А что делает Церковь? Да ничего. Что делает папа? Строит себе дворцы и соблазняет в них женщин. Вернуться в Рим? Да. Но покаявшись, в смирении, принеся обет не грешить более. И это лишь начало. Таково Божье предостережение, и мы должны исполнять поведенное нам.
   Оливье чуть было не вмешался, не указал, что чума либо Божья кара, либо козни евреев, но никак не то и другое вместе. Однако промолчал. Все это звучало так бессвязно и нелепо, что не заслуживало серьезного отношения. А обличение папы… Многие думали так. Но мало у кого доставало глупости или опрометчивости высказывать это вслух.
   Разговор продолжался еще некоторое время. Чеккани пустил в ход всю силу своего характера и искусство убеждения, обычно приберегаемое для светских князей и прелатов, чтобы привлечь этого грязного бродягу на свою сторону. А потом, когда разговор наконец завершился, он встал, обнял его и протянул свое кольцо для поцелуя.
   — Ты взыскан Богом, друг мой. Многие думают, как ты, но у них не хватает смелости действовать. Ты должен быть сильным и верным. Тебе предстоят великие труды. Я предлагаю тебе мою защиту, и не думай, будто она тебе не понадобится в грядущие дни. Многие ненавидят тебя и ненавидят выслушивать слова истины.
   Петр поклонился и поцеловал кольцо, наконец-то прирученный.
   — Благодарю тебя, владыка.
   — И будет неплохо, если порой ты не станешь избегать советов. Я буду посылать тебе вести, сообщать свое мнение и предлагать то или иное. Хорошенько их обдумывай, ибо мы лелеем одни цели и вместе, кто знает, сумеем образумить род людской и его Церковь, пока не поздно.
   Он кивнул Оливье проводить Петра. Когда они вышли из комнаты, Петр сказал:
   — Ты счастливчик, друг.
   — Почему же?
   — Служишь такому господину.
   Оливье промолчал. Он подумал, что Чеккани помешался.
   В апреле 476 года после встречи в своем поместье с брошенным оборвышем Манлий Гиппоман отправился в Ариес и созвал там съезд всех епископов из областей, которым угрожали войска варваров. Неслыханная дерзость! Самый младший из них, а к тому же священнослужитель, еще никому не давший причастия, даже не знающий, как вести богослужение! Ему подобало еще лет десять смиренно склоняться перед стоящими выше него.
   Однако старик Фауст выбрал его именно поэтому, и Фауст отправил собственные письма своим собратьям-епископам, убеждая их подчиниться призыву Манлия. И к концу следующего месяца они съехались там — всего двадцать четыре епископа — и нашли себе разные пристанища: некоторые — строгие и аскетические, другие — аристократические и роскошные. Сам Манлий остановился как гость в доме родственника, и именно в этом все еще внушительном доме и состоялась их встреча, а вернее, несколько встреч.
   Ведь хотя они были пастырями своих овец, но сами отчаянно нуждались в поводыре, который указывал бы им путь в лабиринте темного и беспокойного мира. Они уже научились собирать и тратить доброхотные даяния, заботиться о бедняках, изыскивать зерно в тяжелые времена, обеспечивать починку дорог и акведуков — все то, что когда-то исполнялось гражданскими властями, теперь на это не способными. В целом они поддерживали хорошие отношения со своими собратьями, священниками и епископами, вблизи и вдали. Однако мало кто из них имел опыт в отношениях со светскими властями, с военачальниками и войсками, в политике и дипломатии на высшем уровне, и они не были уж настолько не от мира сего, чтобы не понимать, что в подобных делах особое умение и сноровка жизненно необходимы. Они были римлянами и они были католиками, варвары же — Эйрих на западе и бургунды на севере — ни тем, ни другим.
   А потому они уцепились за Манлия, который бывал в Риме, который даже сопровождал члена своей семьи ко двору отца Эйриха в Тулузу и потому, конечно, как никто, понимал варваров. Таково было оскудение империи в заключительные моменты ее угасания, что вывод их был верным.
   Манлий, оглядывавший стол, за которым они сидели, воспринимал их собрание как жалкую насмешку над великими прошлыми днями, когда император созывал старших чиновников и советников, чтобы выслушивать их и отдавать приказания. Такие собрания, торжественные, великолепные, возможно, все еще происходили в Константинополе, хотя никто уже ни в чем уверен не был. Он не знал никого, побывавшего в Константинополе. Даже София там никогда не бывала. А здесь вместо императора в пурпуре, сенаторов, военачальников и советников сидела кучка плохо одетых и испуганных людей, в большинстве стариков, главной панацеей которых от любых трудностей была молитва. Так пусть молятся, думал он, от этого будет польза: он получит больший простор для действий.
   Несмотря на их доверие, радостное упование на него, он лишь с трудом смягчал голос и напоминал себе, что должен делать вид, будто принимает приказания, а не отдает их. «Помни, — сказал ему Фауст, — ты их слуга, избранный исполнять их повеления, преображать их пожелания в действия. Они хорошие, святые люди, то есть в большинстве, но хранят высокое понятие о собственном достоинстве, и задеть его было бы неумно. Их ты не оскорбишь, это невозможно. Но ты можешь очень легко оскорбить их сан и саму Церковь, а вот этого они тебе так легко не простят».
   Мудрый старик — Фауст. Уж он бы сотворил для себя место в любом мире, в каком бы ни родился. Всего полвека назад он давал советы императорам и даже сам мог бы стать императором, потому что обладал живым деятельным умом и принадлежал к могущественному роду. Однако времена были такие, что он повернулся спиной к миру, столь нуждавшемуся в его талантах, и отправился за море на остров Лерен, где прожил отшельником чуть ли не двадцать лет. В мир он вернулся почти против воли: Риез попросил аббата его монастыря прислать им епископа, а тот давно убедился, что Фауст обладает всеми необходимыми свойствами, чтобы управляться с такими неуживчивыми людьми. Впервые он восстал и не подчинился, целую неделю отказывался исполнить повеление, умолял отменить его и возносил молитвы об избавлении Богу, которым Всевышний в мудрости своей внять не собирался. Богу Фауст требовался не для созерцательных молитв. В конце концов он смирился со своей судьбой и покинул островной монастырь в возрасте сорока пяти лет — впервые за прошедшие девятнадцать.
   Его святость, слава которой опередила его, обеспечила ему великий успех. Говорили, что даже его тень исцеляла немощных, всего лишь упав на них. Подобная святость внушала благоговение, и мало кто решился бы оспаривать главенство такого человека. Сверх того он был мудр, и не только в вопросах богословия, но и в обычаях мира. Для того чтобы верить в благость своего Господа, ему не требовалось думать, будто все люди от природы добродетельны. А потому он знал силу молитвы, но знал и то, что Бог требует, чтобы люди сами себе помогали. Выдвинуть Манлия было его решением. У Церкви уже имеется много хороших служителей, рассудил он, и ей пора обзавестись и такими, кто умеет действовать.
   Именно Фауст, как всегда незаметно и умело, управлял этим собранием, как в свое время советом епархии, который посадил Манлия в кресло епископа. Он почти ничего не говорил. Иногда взгляд, негромкие два-три слова, поднятая бровь, намек-другой. Только Манлий замечал эту умелую тактику и был за нее благодарен, зная, что не понимает подобных людей и может легко допустить ошибку. Да, Манлий куда лучше понимал мысли варварских вождей, чем этих людей. Он уже знал, что необходимо сделать, но не знал, как убедить их.
   — Быть может, — сказал Фауст некоторое время спустя, — нам следует посмотреть, на какой путь Святой Дух направил сие собрание, и тогда его желание может стать яснее. Мы все согласны в том, что область эта нуждается в восстановлении порядка…
   Тут, во всяком случае, согласие было полным: в ведении всех епископов были земли, дарованные благочестивыми людьми, и земли эти из месяца в месяц, из года в год приносили все меньше урожаев, потому что рабы бежали, выбирались за пределы их власти. И это было еще лучшим, так как другие просто уходили в горы, сбивались там в разбойничьи шайки и устраивали налеты на долины, забирая все, в чем нуждались. Багоды. Так их назвали на дальнем севере, где они появились раньше всего, и так теперь их называли повсюду.
   — …и что нам следует добиться снятия осады с Клермона. Для достижения обеих сиих целей надобно, чтобы епископ Везона отправился к императору и попросил у него войска.
   Послышался ропот одобрения.
   — Войско сие должно быть отправлено незамедлительно без проволочки. Мы примем на себя все бремя оплаты при условии, что во главе будет поставлен достойный военачальник. Деньги поступят из средств Церкви, дарений и налогов. Буде в этом наш брат потерпит неудачу, ему надлежит изыскать иные способы, как поправить положение дел.
   Манлий вздохнул. Он понимал, что целью было предоставить ему полную свободу действий, насколько это было вообще возможно, но их дремучесть приводила его в отчаяние. Епископы словно бы думали, будто надо просто похлопать императора по плечу, указать ему, что требуется войско, и оно тут же явится неведомо откуда. Когда ведешь переговоры с готами или бургундами, хотя бы знаешь, кто главный и что любое соглашение будет соблюдаться. Эта мысль, уже довольно давняя, продолжала его преследовать.
   — Вы должны помнить, — сказал Манлий со всей сдержанностью, на какую был способен, — что любое войско часто не столько устраняет ущерб и хаос, сколько чинит их. Я пока не очень осведомлен о средствах Церкви, но кое-что знаю о поступлении налогов и могу сказать вам, что нашей области будет трудно оплатить даже одну кампанию. А если потребуется больше, так защищать будет почти нечего.
   — Тем не менее что-то надо же сделать, — сказал епископ Оранжа. — Положение нестерпимое. За последние шесть месяцев я потерял двести рабов, и еще сбежали триста сервов. В прошлом году две усадьбы были ограблены сразу после жатвы. Разбойники забрали все зерно и увели весь скот. Так продолжаться не может.
   Все закивали, и Манлий не мог не согласиться. Он и сам был не уверен, что хуже: предположительное появление воинов Эйриха, которые, несомненно, причинят большой разор — если когда-нибудь появятся, — или медленное захирение гражданского общества из-за неуклонной убыли рабочей силы. Бесспорно, требовалось противоядие и от того, и от другого.
   — Должен указать, — сказал он, — что золота хватит лишь на что-то одно. На подкуп Эйриха, на уплату войску или на припасы для Клермона. Но не на то, другое и третье.
   — Вот почему ты должен отыскать императора…
   Манлий медленно покачал головой.
   — Я истинно не думаю, что это правильный путь, — сказал он. — И не только потому, что император не более, чем кукла в чужих руках. Даже если бы он мог распоряжаться сам, сомневаюсь, что мне удалось бы убедить Рим… или Равенну… или… где он ни находится, оказать нам помощь.
   — Почему так, брат?
   Манлий поморщился. Он вообще не терпел, чтобы его называли братом, и уж тем более его раздражал намек на братское равноправие с низкорожденным невежественным епископом Экса.
   — Все эти советы достойны и хороши, — продолжал он, — но все они упускают одну необходимость. Время. Его почти не остается. Мы не знаем, почему Эйрих и его войско решили не двигаться вперед, пока не возьмут Клермон, но это его ошибка. Клермон не угроза его войску. Он может в любую минуту выйти к морю, обойдя его, и всегда есть опасность, что он так и поступит. Сколько потребуется времени, чтобы набрать войско в Италии, даже если это окажется возможным? Много месяцев, как вы, конечно, знаете. А к тому времени очень вероятно, что взят будет не только Клермон, но также Экс, и Арль, и Марсель.
   — Если мы намерены искать помощи, она нужна нам немедля. Не позже нескольких недель, и оказать ее, по моему мнению, нам могут только бургунды. И прежде всего я предлагаю отправиться к ним в Лион и убедить короля Гундобада преградить Эйриху путь на восток. Он вырос в Риме, его тетка была замужем за Рисимером и привержена католичеству. Его можно уговорить помочь нам.
   Ложный выпад. Внуши врагам, что твое наступление всего лишь приграничная стычка. Убаюкай их уверенностью, что битва еще не началась, и она успеет завершиться прежде, чем они поймут, что происходит. Такой была суть тактики Манлия на этом собрании, которое завершилось всеобщим согласием в том, что ему прежде следует купить время, а потом уже войско.
   Вот так конец римской Галлии был решен радостными кивками тех, кто особенно пекся о ее благополучном сохранении.
   В этот вечер он устроил пир, чтобы завершить съезд и показать остальным епископам, как велика его власть. На этот раз ни о какой смиренности и помину не было. Манлий нашел лучших поваров и музыкантов, привез собственных слуг и позаимствовал остальных у членов его рода в городе. А под конец он рассказал сотрапезникам историю, почти притчу. Это была чуть ли не первая его проповедь: так он жаждал просветить их и подготовить к тому, что считал неизбежным.
   — Позвольте мне рассказать о моей поездке в Рим, — сказал он им, когда последние блюда были унесены, а музыканты отпущены. Епископы уселись поудобнее, и он, убедившись в их внимании, начал: — Я был в свите императора Майориана, когда он во главе большей части своего войска отправился туда укрепить свой престол. Мой отец предоставил в его распоряжение значительное число воинов из наших владений, и меня взяли, чтобы оказать ему честь, так как сам он остался управлять провинцией. Запомните это: я был при войске и с единственным достойным императором из всех, занимавших престол за последние сорок лет. Римляне приветствовали нас? Нет. Почтили они нас? Снова нет. Надежда на то, что император сумеет возродить славу Рима, исполнила их благодарностью? В третий раз нет. Первая делегация, отправленная навстречу нам, попросила денег на устройство игр. Вторая представила счет за расквартировку войск. Даже сенаторам, когда он изъявил желание обратиться к сенату с речью, пришлось дать большие взятки, лишь бы они явились на заседание.
   Ну, это, быть может, само собой разумелось. Алчность Рима давно вошла в легенду, и я не сказал ничего такого, чего бы вы уже не знали сами. Я же хочу пересказать вам разговор между мной и полководцем Рисимером, который много лет оставался хозяином империи, но всегда держался в тени. А со временем убил Майориана. А через своих клевретов и моего отца.
   Он был варваром по воспитанию и варваром по натуре. Совсем не таким, как те, кто видит славу Рима и хочет брать с нее пример. Цивилизация ни в каких ее проявлениях его не привлекала. Его привычки, облик, манера держаться приводили в ужас. Когда я увидел его в первый раз — сутулого небритого коротышку в тунике из грубой ткани, свирепо нахмуренного, я принял его за слугу вроде лесника. Тот, с кем я в ту минуту разговаривал, расхохотался, когда я спросил, почему такому неотесанному малому дозволяется свободно разгуливать по дому влиятельного сенатора, гостями которого мы были. Продолжая смеяться, он щелкнул пальцами, подзывая того человека.
   «Ты, почтеннейший, — позвал он. — Да, почтеннейший. Ты. Подойди сюда. Этот прекрасный юноша, — он указал на меня, — хотел бы узнать, почему грязный лесник вроде тебя свободно разгуливает по этому прекрасному дому».
   Он немножко подумал, а потом ответил голосом неожиданно культурным, какого никак нельзя было ожидать от мужлана его внешности. Этот голос поразил меня тогда и поражает до сих пор своей мягкостью. Он говорил негромко, так что его было трудно расслышать. Замечал это не я один. «Тому могут быть две причины, — сказал он. — Во-первых, и дом, и сенатор принадлежат мне. А во-вторых, не так уж давно другой могущественный человек в этом городе отказал мне в доступе в свой дом. Но это старая история, и он вскоре умер».
   И тут он улыбнулся улыбкой такой ослепительной красоты, что я чуть не ахнул. Нас учат, что подобные мелочи открывают нам душу человека, и если так, то он ни в коей мере не заслуживает своей дурной славы, ибо его улыбка была улыбкой ангела: красивые ровные белые зубы словно озаряли удивительно синие глаза. Их он, несомненно, унаследовал от своей матери из рода визиготов.
   «Твое имя, почтеннейший?» — спросил он меня.
   Я сразу же ответил, чуть не заикаясь. Мне тогда еще не было и двадцати, и хотя мое воспитание завершилось, я не был готов к подобному.
   «Так, значит, ты из галльской свиты Майориана? Зачем он взял тебя с собой? Ты священник? Воин? Советник?»
   «Ни тот, ни другой, ни третий. Ну, может быть, поэт», — сказал я.
   Рисимер захохотал:
   «Поэт? Какая великая польза! Рад видеть, что спаситель Западной империи знает, что важно, а что нет. Ну так, любезный поэт, сочини для меня стихи».
   Я в глупости моей подумал, что случай мне улыбнулся. Я уже увидел, как стою перед сенатом и произношу панегирик.
   «С великой охотой, господин. С величайшим удовольствием. Честь, которую ты…»
   Но он-то имел в виду совсем другое. Он хотел высмеять меня, а не оказать мне честь, и перебил мою речь благодарности:
   «Да-да, так давай же. Начинай».
   «Но мне нужно подготовиться».
   «Поэт, как мне говорили, полнится песнями. Никакие приготовления не нужны. Полководцы вступают в битву не тогда, когда готовы к ней. Хороший командующий умеет обратить в свою пользу любые условия. То же и с политиками, и с государственными мужами. А поэты разве другие? Сочини мне песню».
   Тон был шутливый, но в словах пряталось железо. Даже в таком пустяке он хотел поставить на своем. Чем больше я отказывался, тем настойчивей он требовал, пока я не сдался. Хотел избежать недостойной стычки, которую неизбежно проиграл бы, но не хотел и выглядеть дураком. Трудное положение, как вы легко себе представите. А потому, побагровев в великом смущении, я начал. По счастью, в то самое утро я перечитывал Горация, которого взял с собой, чтобы вновь прочесть его в тех самых местах, где Великий слагал свои бессмертные строки. Надеюсь, я никого не оскорблю, если скажу, что в тот час чувствовал, как его тень витала надо мной и вдохновляла меня, чтобы я не посрамил звание поэта.
   Я сложил для него эпиграмму всего из двух строк, двух наихудших по форме из всех, какие я когда-либо написал, заимствованные у Горация, хотя и не подражание ему, настолько верное, чтобы быть его достойным. Но они сослужили свою службу.
   Стою безмолвен я в стенах сената, И слышу, как крошится мрамор их.
   Полагаю, в этих строках есть свое непритязательное очарование, но едва ли они усладили бы слух знатока. Однако Рисимера они поразили, и если я поставил себя в смешное положение этим стишком, то он — тем более, когда с полной серьезностью начал его обсуждать.
   «Вроде бы и от поэта бывает толк, — сказал он. — Ты словно бы видишь куда яснее многих — тех, кто превосходит тебя опытностью. Они по-прежнему думают, будто Рим всемогущ, ты же в своем стихе говоришь правду, что он крошится, что он лишь тень себя прежнего».
   Он умудренно кивнул, охваченный, как я надеялся, восхищением, а затем испустил тяжелый вздох.
   «Ты удивил меня, поэт. Нет, истинно. Мы еще поговорим. Приходи ко мне во дворец сегодня вечером. После обеда, если будешь так любезен. Гостей я не приглашаю, да и еда, которой я тебя могу угостить, вряд ли придется тебе по вкусу».
   Он повернулся на пятке и вышел из комнаты, оставив меня в ошеломлении. Мой спутник — чья
   попытка выставить меня в смешном свете приняла такой нежданный оборот — по крайней мере имел совесть поздравить меня с редкостной удачей.
   «У него нет друзей и очень мало советников. Его мысли никому не ведомы. Если тебе удастся подметить хотя бы намек на его намерения, ты сможешь обменять даже самые скудные сведения на все, чего ни пожелаешь. Но остерегайся. Говорят, что быть другом Рисимера куда опасней, чем быть его врагом».
   Манлий замолчал и обвел глазами стол. Никто не проронил ни слова, ни одна чаша не была поднесена к губам с той минуты, как он начал говорить. Он рассказывал им о великих городах и властителях, о легендарных мужах в далеких землях. Пусть они были искушенными богословами, служителями Божьими, но он их заворожил.
   — Вижу по вашим лицам, что переживания юного галла вроде меня интересуют вас меньше, чем история путешествия, которую я могу вам поведать, — сказал он с улыбкой. — Быть может, вы правы. Ведь я видел Рим. Когда-то каждый галл сенаторского сословия по крайней мере раз, но побывал там. А теперь мне известны лишь пять-шесть человек, выезжавшие хотя бы за пределы своей провинции. И один из них — я сам. Говорю вам: я видел Рим. Мы слышим очень разные отзывы об этом великом городе. Самый красивый, самый великолепный город во всем мире, сверкающий золотом и мрамором? Или он теперь лежит в развалинах, много раз разграбленный и поруганный после прочих бед, лишенный своих богатств, обезлюдевший?
   Ответ — и то, и другое. Рим лишился былой славы, но даже и в своем падении он великолепнее всего, что способен вообразить ум человеческий. Скажу даже, что варвары могли бы разграбить его раз, другой и вернуться в третий, и все-таки то, что осталось, даже и тогда превосходило бы все прочие города на этой нашей земле. Остановитесь на Капитолийском холме, на этом святом месте, а потом медленно повернитесь, и город раскинется перед вами, такой огромный, что вы не увидите его края. Один только прославленный Колизей больше многих и многих галльских городов, а лавки все еще предлагают благовония, и специи, и ткани со всех концов мира. Библиотеки ломятся от бесценных рукописей, на каждом углу высится статуя или иной памятник какому-то герою былых лет. Он все еще может похвастать изысканнейше образованными мужчинами и женщинами необыкновенной красоты. И правил им и всем, чем он владел, хотя всегда держась в тени, не кто иной, как граф Рисимер.
   Я ожидал увидеть восточную пышность, так как варвары редко могут устоять перед соблазнами роскоши, когда они в их достижении. Дворец, где он жил, был очень величественным и, уж во всяком случае, самым большим из всех, в которых мне удалось побывать. И все же он гнездился в нем, будто белка в дупле дуба. Почти все залы, трапезные, бани не были в употреблении, хотя поддерживались в наилучшем порядке. Я не услышал ни единого звука, не увидел ни единого человека, хотя и знал, что повсюду там должны находиться телохранители. Все здание было погружено в темноту, если не считать света от факелов в руках двух воинов, которые отвели меня к нему. Снаружи меня обыскали — умело, но не грубо, — а затем попросили снять обувь. Потом один воин постучал в дверь, открыл ее и махнул мне, чтобы я вошел.
   Рисимер читал, откинувшись на ложе, но не сделал вида, будто занят. Едва я вошел, он встал (в комнате больше никого не было) и положил документы на столик, а затем обернулся поздороваться со мной.
   Я совсем растерялся, настолько не похоже это было на то, чего я ожидал. Я не был настолько простодушен, чтобы вообразить, будто приглашен ради моих стихов. Даже будь они лучше, Рисимер этого не оценил бы. Осторожные вопросы позволили заключить, что плотские желания — если они у него были — не распространялись на юношей вроде меня. И я счел маловероятным, что был приглашен ради моего мудрого мнения о состоянии империи, хотя и позволил себе немного помечтать о чем-то подобном. Короче говоря, я не мог понять, зачем оказался там. Мне и в голову не пришло, что самому могущественному человеку в Риме не с кем просто поговорить.