Оказалось это не столь уж гладким или легким. Он слишком молодым ступил на дорожку безмятежной самодовольности. Простая жизнь предсказуемых безопасных достижений оказалась не тем, чего он по-настоящему искал. И вот в 1924 году он победил в конкурсе на весьма престижную стипендию на два года в Ecole de Rome2, после чего отправился в круиз по Средиземному морю, оплаченный его отцом в ознаменование этого успеха. И во время этого круиза он возобновил знакомство с Оливье де Нуайеном, а тот в свою очередь со временем познакомил его с Манлием Гиппоманом.
   Впрочем, в некоторых отношениях Манлий уже коснулся его и до круиза по Средиземноморью. Пусть название и изменилось, но Жюльен был уроженцем того же города и еще в детстве проникся не по возрасту интеллектуальным интересом к родной области, родной стране; вот эта-то любознательность и привлекла к нему внимание каноника Жозефа Сотеля.
   Реге3 Сотель играет в этой истории случайную роль; в определенном смысле он важен не более, чем возбудитель чумы, истребивший значительную часть поколения Оливье де Нуайена, — фактор, действующий вслепую по собственной причине и не подозревающий о последствиях. Но влияние, которое он оказал на мальчика Жюльена, было столь велико, что он заслуживает рассмотрения, иначе краткое пересечение их путей будет неверно истолковано как ничего не значащее или случайное. Собственно говоря, за их встречей стояла неизбежность. Возможность этой встречи возникла, едва родители Жюльена поженились в 1892 году и жена принесла в приданое мирный домик в Роэ, который так любила, что уезжала туда каждое лето, ища спасения от городской жары и духоты. Она стала вероятной, когда еще молодой Сотель воспылал страстью к археологии и добился дозволения своего епископа на занятия ею. И она стала неотвратимой, когда Жюльен, спасаясь от любящих забот своей матери, начал совершать долгие прогулки в дневные часы, которые больше было нечем занять на протяжении летних месяцев, когда он оставался с ней один на один.
   В то лето 1910 года ему исполнилось десять — наиболее впечатлительный возраст, — а Сотель был впечатляющим человеком. Они встретились под вечер, когда мальчик устал и страшно хотел пить. Он проделал очень длинный путь по проселкам и тропинкам, перешел почти пересохший Увэз, а потом направился к лесу Дарбо на том берегу в сторону холмов, которые громоздились над речной долиной, такие темные и угрожающие на фоне слепяще голубого неба.
   Тут он заблудился и пошел назад напрямик через луга, экономя время, думая о тревоге своей матери — она велела ему вернуться не позже, чем через полчаса, — чтобы придать форму своей нарастающей панике.
   Первыми его внимание привлекли кучи недавно вырытой земли, частично темные, частично песчаные и все пятнистые там, где солнце успело их подсушить. Они внушили ему надежду, что там, на лугу, трудятся рабочие, возможно, строящие сарай. Он перебрался через канаву, царапая ноги о ежевику, пока карабкался вверх, а потом прошел за земляные кучи посмотреть, что прячется за ними. Там не было никого. По крайней мере он никого не увидел. Но повсюду вокруг виднелись признаки недавней работы — тачки, мотыги, лопаты, черные круги золы, где были срублены и сожжены деревья. Но ни одного человека, только ласточки кружили в воздухе. Жюльен постоял в неуверенности, потом направился к чему-то, что казалось развалинами дома, в надежде найти кого-то там.
   И вошел в мир магии. Стены высотой всего в пару-другую футов из нетесаных камней, и гальки, и крошащейся известки не стоили лишнего взгляда, но, миновав одну, потом другую, он увидел такое, от чего у него дух перехватило. Перед ним распростерлась на полу гигантская прекрасная птица, набранная из крохотных камешков, синих, золотых, красных, сверкающих в свирепых солнечных лучах, отражаемых водой, которой отмыли птицу. Она казалась почти живой. Нет, даже лучше, чем у живой никакая настоящая птица не могла бы настолько приковать к себе взгляд или так чудесно угнездиться среди каменной листвы.
   Ошеломленный этим чудом, не смея вздохнуть — вдруг она услышит и улетит, — он шагнул поближе, потом нагнулся и провел рукой по неровной, почти режущей поверхности.
   — Убирайся! — Сердитый голос разрушил безмятежность и чары. Птица не шелохнулась. Жюльен резко выпрямился и посмотрел по сторонам.
   — Я сказал: убирайся, паршивец! Сейчас же! Делай что тебе говорят!
   Жюльен попятился, зацепился ногой за камень и неуклюже распростерся на полу.
   — Боже великий! Лежи! Не шевелись!
   Тут из-за одной из стен появился тот, кому принадлежал раздраженный голос. Крупный мужчина, еще не достигший тридцати лет, но показавшийся Жюльену куда старше, с густой бородой, одетый в белую рубашку и широкие мешковатые брюки. В руке он держал блокнот, который бережно положил на верх стены, прежде чем осторожно перешагнуть через мозаику и помочь Жюльену подняться на ноги.
   — С тобой все в порядке? Ты не ушибся?
   Жюльен ответил, что не ушибся. От мужчины пахло потом. Приятный, успокаивающий запах, подумал Жюльен.
   — Разве ты не умеешь читать? Не видел предупреждение на дороге? Надпись «Частное владение. Проход запрещен». Ну, наверное, тебя она только раздразнила.
   — Извините, мсье, — робко сказал Жюльен. — Я пришел не с дороги. Я шел через луга. Я заблудился, и мама, наверное, волнуется. Я подумал, что тут есть кто-нибудь, кто мне поможет.
   Мужчина внимательно вгляделся в его лицо, не заметил никаких намеков на наглость или ложь и пробурчал:
   — Ну хорошо. Я отведу тебя на дорогу и покажу, куда идти.
   — Нет! — отчаянно выкрикнул Жюльен, сам не зная, чего он испугался.
   Мужчина поднял бровь.
   — Простите, — продолжал Жюльен. — Но, пожалуйста, скажите мне, что это за место? Мне надо узнать. И почему здесь птица?
   — Она тебе нравится?
   — Она такая красивая, — благоговейно сказал Жюльен. — Ничего красивей я еще невидел.
   Мужчина улыбнулся.
   — Да, — сказал он ласково. — Тут я с тобой совершенно согласен.
   И он объяснил Жюльену, что это мозаика, много сотен лет остававшаяся скрытой под землей, пока он ее не откопал. Потом, потому что мальчик с несомненной жадностью слушал каждое его слово, он повел его по комнатам виллы Манлия, объясняя, что он обнаружил в каждой из них и о чем догадывался, показывая обломки разбитых статуй, найденные его рабочими, несколько черепиц с кровли, которые упали на пол, когда рухнули стропила, колоннаду величественного портика, щербато зияющую пустотами там, откуда четыре колонны были забраны целиком.
   Жюльен слушал, разинув рот, совсем покоренный, потому что Сотель был хорошим рассказчиком и педагогом от природы. Он рассказал Жюльену легенду про Феникса, про его смерть и возрождение. Жюльен почти ничего не понял, но слушал зачарованно. Воображение рисовало ему людей в этих комнатах, панно на исчезнувших стенах, таких таинственных в свете свечей; он словно слышал плеск каскадов в саду, увлажнявших воздух в точно такой же жаркий день. Он почти слышал разговоры и думал о том, каким чудесным все это было. Лучше любой сказки — вот как эта птица была лучше любой живой птицы.
   — Перед тобой, — продолжал Сотель, — пример того, как работают археологи. Вот эта мозаика, которая тебе так нравится. Погляди на клюв. Что ты видишь рядом с ним?
   — Пятно, похожее на заплатку, — сразу же ответил Жюльен.
   — Совершенно верно. Но ведь это была вилла богатого человека. Очень богатого, я бы сказал. Мозаика итальянской работы третьего века. Разные камни, привезенные из разных уголков империи. Вилла была внезапно разрушена, я бы сказал, в пятом веке. А в центре мозаики, украшающей пол вестибюля, — безобразная заплатка. Там, где выщербившийся кусок был заполнен цементом. Какие выводы ты из этого сделаешь?
   Жюльен уставился на мозаику, вдруг рассердись на такое сухое обсуждение птицы, на то, что у него отнимают ее совершенство, деловито указывая на ее изъяны. Он помотал головой.
   — У владельца не хватало денег, чтобы выписать новые камни для настоящей реставрации, чтобы нанять мастеров, если еще было, кого нанимать, — продолжал Сотель. — Тут все приходило в запустение. Поля зарастали, потому что их некому было обрабатывать. Торговля сошла на нет, города гибли. Эта маленькая заплатка позволяет тебе увидеть крушение целой цивилизации, величайшей из всех, какие пока видел этот мир. Я заметил, что ты рассердился, когда я указал тебе на эту выбоину. И я тоже зол на нее.
   — А почему, мсье?
   — Потому что существование цивилизации зависит от постоянных усилий, не допускающих и шагу назад. Ее должны пестовать люди доброй воли, защищать ее от мрака. А они сдались. Они перестали ее пестовать. И потому этот край погрузился во мрак варварства, который длился сотни лет.
   Он покачал головой и посмотрел на Жюльена, напоминая себе, что так горячо он разговаривает с десятилетним мальчуганом.
   — Ну хорошо, — сказал он. — Ты заблудился. А я собирался показать тебе дорогу домой. Если ты дашь мне время собрать сумку, я провожу тебя до дороги.
   До нее оказалось совсем недалеко. Его новый друг шел в том же направлении, и Жюльен рысил рядом с ним, делая по два шага на его один, и старался придумывать способы, как побудить его говорить еще и еще. Сотеля не требовалось подталкивать — на любой вопрос он давал вдумчивый, взвешенный, серьезный ответ. Он разговаривал с Жюльеном, как с ровесником, и выслушивал его рассуждения с благожелательностью, в которой ему отказывал его резкий, недоступный отец.
   Когда они пришли к нему домой, Сотель объяснил его матери, что Жюльен задержался по его вине, и спросил, нельзя ли мальчику еще раз посетить раскопки.
   — Но вы же говорите несерьезно, отче, — сказала Антуанетта Барнёв. — Он будет вам только мешать.
   — Напротив. Он очень умный мальчуган, и я самого высокого мнения о его взглядах. А кроме того, у него есть пара сильных рук, а я нуждаюсь в помощниках. У меня почти нет денег платить рабочим, и если он готов поработать бесплатно, я буду счастлив воспользоваться его согласием.
   — Право, не знаю…
   — Пожалуйста, maman, — сказал Жюльен в отчаянии, не веря, что она способна отвергнуть такое предложение.
   — Я подумаю, — сказала она. — Там увидим.
   Сотель знал, что победа осталась за ним, и поворачиваясь, чтобы уйти, он подмигнул мальчику. По секрету. Будто другу — друг.
   Жюльен смотрел, как дюжий священник, насвистывая, удаляется по дороге, пока тот не скрылся за поворотом. Весь вечер Жюльен не мог думать ни о чем другом, а ночью он ему приснился.
   То, что Сотель был священником, Жюльена совершенно не заботило. Он был в том возрасте, когда людей еще судят по их поступкам. Как не заботило и его мать, чья вера была крепка, хотя и укрыта от посторонних глаз. Однако его отца это привело в ярость: едва он узнал о летнем занятии Жюльена, как в письме из Везона категорически потребовал, чтобы всякие отношения со священником были прекращены немедленно. Ведь он — врач и свободомыслящий — гордился и своим избавлением от суеверий, и безоговорочной преданностью современности и прогрессу. Он не терпел духовенства с его интригами и замашками, и одной из причин его отчуждения от жены было презрение к этой ее слабости. Собственно говоря, семейную жизнь Барнёвов определяло это расхождение между мужем и женой, так как — хотя об этом никогда вслух не упоминалось — между ними шла война за душу Жюльена.
   В любое другое время старший Барнёв, наверное, дал бы свое согласие: при обычных обстоятельствах научные раскопки былого снискали бы его одобрение. Но это лето не было обыкновенным, и он не намеревался терпеть хотя бы малейшего сопротивления его желаниям. Если его жена чего-то хотела, это было достаточной причиной ответить «нет».
   На такое решение его толкнула не жестокость, скорее он заботился о благополучии своей семьи — и жены, а не только их единственного сына. В пасхальные дни, которые его жена и сын тоже проводили на ферме, он неожиданно их навестил, трясясь на лошади, которая — поскольку его участок был очень обширным — служила ему для объезда пациентов. Один из них был при смерти, и добрый доктор — а он был добрым — приехал, чтобы насколько возможно облегчить ему страдания. Пациент этот жил в той же самой деревне, а потому он оседлал свою лошадь и отправился в путь, который вел мимо церкви, и когда он проезжал там, направляясь к дому своего пациента, дверь ризницы открылась, и оттуда высыпали дети после урока катехизиса. Он оглянулся и увидел среди них Жюльена.
   Жюльен толком не понял того, что произошло дальше. Его выслали из комнаты и даже из дома, и он не видел холодного гнева своего отца — причиной этого гнева был не просто урок катехизиса, но неподчинение. Он слышал, как плакала его мать, и попытался ее утешить, но она отвернулась от него. Он не мог понять, что произошло. Для него эти уроки были просто еще одной возможностью пообщаться с деревенскими детьми, и он лишь очень редко ощущал торжественность наставлений. Он главным образом помнил, как пересмеивался с Элизабет, дочкой бакалейщика, его подружкой, и то, как они потом заходили к ней домой и ее мать угощала его пирогом. Но его отец положил конец всему этому — и больше не было ни уроков, ни солнечных, беззаботных дней. Жюльен так и не был принят в лоно церкви и на протяжении всей своей жизни был склонен этим объяснять чуть щемящее ощущение чего-то упущенного.
   Его отец не сожалел о сделанном: он не собирался терпеть неподчинения у себя в доме. Обстоятельства, неуверенность, нейтрализовавшая его честолюбие, сделали его всего лишь деревенским врачом в захудалом городке, но в этом маленьком мирке он намеревался властвовать. А святость была для него истерикой, чудеса — естественными явлениями, неверно истолкованными простыми умами, вера — просто самообманом. Строго научное образование было противоядием от всех заболеваний, и к этому лекарству он для крепости добавлял оздоровительную дозу насмешек, сарказмов и презрительности.
   Если кто-нибудь указал бы, что бурность его неприязни кажется чрезмерной, что она указывает скорее на страх, чем на убежденность, он только брезгливо поморщился бы. В конце-то концов, мало кто из образованных людей в этих местах не разделял его мнения. Ведь Везон находился в области, давным-давно сбросившей путы церкви. Даже его жена подчинялась молча и покорно, никогда не подвергала сомнению его решения, никогда не возражала на его замечания, даже когда по ее лицу было видно, какую боль они ей причиняют.
   Тем не менее в душе Пьера Барнёва жил страх — признание силы верований, столь ему омерзительных, страх, что щупальца суеверий опутают его сына. Пассивность жены, старательное уклонение от споров делали ее еще опаснее. Он знал, что настанет день, когда Жюльену придется сделать выбор между ними. Чьим сыном он будет — матери или отца? Он знал, что на его стороне — рациональность, и то, что он мужчина. Но смутно понимал уголком сознания, что Жюльен любит мать. Мысль, что он боится сына и боялся его с тех пор, как сын родился, была, разумеется, нелепой, но тем не менее — чистой правдой. Он с обычной своей категоричностью и нелюбовью к сентиментальности отмел для себя возможность вечной жизни. Решение, которое примет сын, подтвердит или отвергнет его бессмертие.
   Когда он узнал про Сотеля, этот страх пробудился с новой силой, и он сразу же принял меры. Жюльену воспрещалось посещать раскопки. Ему воспрещалось всякое общение со священниками. Если его распоряжения будут хоть в чем-то нарушены, мальчик должен быть немедленно отослан домой, чтобы провести остаток лета под бдительным оком отца. Ему и в голову не приходило, что жена может его ослушаться и что мальчик может ослушаться матери. И они не ослушались, да и нужды в этом не было: вред уже был причинен. Наши жизни могут изменить направление в мгновение ока, и возможно, что характер взрослого человека полностью определяется лишь несколькими такими мгновениями, сверкающими, как золото в шлаке будничной жизни.
   В памяти Жюльена навсегда запечатлелось воспоминание о птице, блистающей в лучах летнего солнца, и магия момента оказалась неразрывно связанной с добротой молодого священника. Им противостоял угрюмый авторитет отца, не отрицаемый, но выглядевший теперь темным и безжизненным по контрасту со светом и блеском, которые были им запрещены.
   Не будет большим преувеличением сказать, что вся жизнь Жюльена была потрачена на попытки вновь познать магию того момента, что его развитие, и мысли, и решения постоянно определялись этой неведомой целью. Именно феникс толкнул его в школе сосредоточиться на классиках, так что в четырнадцать лет его познания в латыни и греческом превосходили знания университетских студентов. Слова рёге Сотеля толкнули его в 1916 году пойти добровольцем на фронт, и опять-таки феникс одарил его спокойной решимостью, необходимой для agregation и поддерживавшей его после.
   Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.
   И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.
   Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:
   — Благодарю, отец. Вы очень добры.
   Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules4 или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.
   По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.
   Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.
   Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.
 
   Манлий не солгал своему другу. Епископ Фауст действительно написал ему, осведомляясь, не согласится ли он стать епископом Везона. Но задал он этот вопрос только после того, как Манлий потратил несколько месяцев, улещивая святого человека, медленно внушая ему, насколько необходимо и уместно такое назначение. Поступал он так из-за тревоги, которая охватила его, оттого что у него на глазах люди более низкого происхождения, менее образованные и далеко не такие способные властвовали над религией неумело и близоруко. Много лет он соблюдал свое решение навсегда повернуться спиной к общественной деятельности и вести тихую жизнь в своем поместье. В конце-то концов, он оставался одним из самых богатых и влиятельных людей провинции и тогда, когда не занимался ничем, кроме писания стихов.
   Одно время он предназначался для великих свершений, но судьба, постигшая его отца, преисполнила его презрения к миру, который он более не считал достойным спасения; когда тело было возвращено, он поклялся, что никогда не станет жертвой такой судьбы. Манлий запомнил выражение лица покойного, пока смывал кровь и вычесывал грязь, запекшуюся в его волосах. При обычных обстоятельствах — обязанность женщин, но слишком священная, чтобы предоставить ее им на этот раз. И он не станет искать мести, нет, он останется в стороне и будет культивировать то, что действительно важно, и наблюдать, как последствия их действий обретают ясность.
   Его отец был соратником Майориана, хорошего и добродетельного человека, — и для того лишь, чтобы увидеть, как последний компетентный император, какого обрел Запад, был покинут теми, кто больше других нуждался в его помощи, а затем убит полководцем Рицимером, тем же человеком, который вначале обеспечил ему престол. И отец Манлия пал жертвой последовавшей чистки — был схвачен на улице Арля, изрублен и брошен умирать в сточной канаве. Манлий так и не узнал, чьих рук это было дело: слишком много нашлось бы людей, кто мог бы устроить эту расправу. Его отец вел себя глупо — был слишком доверчивым, слишком милосердным. Он не поспешил уничтожить тех, кто не соглашался с ним. «В этом разница между нами, — говаривал он. — Мы доказываем и убеждаем. Мы допускаем возражения. Иначе чем мы отличались бы от готов? Для чего сенат в нашем бедном краю? Для того чтобы выслушивать мнения не согласных с нами. Какой смысл собирать совет, если мы не хотим выслушивать другие мнения? В этом наша сила, а не слабость».
   Он заплатил дорогую цену за свои убеждения. Майориан был последней надеждой Галлии. Ему представилась возможность собрать войско, способное оттеснить готов, вновь тесно связать Галлию с Римом и укрепить границы. И он принес ее в жертву, отшвырнул из-за своей щепетильности. Постоянные разногласия и свары так ослабили этого доблестного человека, что он сам обрек себя на гибель. Отец Манлия, на которого было возложено управление Провансом и поддержание порядка в нем, также способствовал катастрофе. Манлий знал, что не покажет подобной слабости, и его затворничество в своем поместье частично объяснялось страхом, который внушала эта уверенность. Он не хотел знать, на что может оказаться способен.