Всякий, кто увидел бы их рядом — если бы они потрудились взглянуть, если бы они знали эти лица так хорошо, что они врезались бы в их память, как врезались в память Жюльена Барнёва, — не могли бы не признать, что сходство было поразительным.
   Как только он отказался — пока еще в сердце своем, а не открыто — от карьеры юриста, Оливье де Нуайен в течение нескольких лет не сомневался, что станет священником, вопреки тому, что совершенно не годился для такой жизни, и до того свыкся с этой мыслью и столь бездумно, что до конца так от нее и не отказался. Было бы более удивительным, если бы такое намерение у него не возникло. В конце-то концов, он жил в окружении клерикалов в доме князя церкви и был знаком главным образом со священниками или теми, чье будущее так или иначе было связано с церковью. Духовный сан к тому же наиболее верно сулил покровительство — оставайся в стаде и можешь рассчитывать на патронаж Чеккани и членов его круга, которые охотно посодействуют карьере презентабельного, хотя и взбалмошного молодого человека, наделенного недюжинным умом. А патронаж в свою очередь принесет честь и им. Ведь Оливье пошел бы далеко — в распоряжении Чеккани было множество возможностей. Хотя Оливье вряд ли мог надеяться на большое продвижение вверх, так как инстинкты, необходимые политику, были настолько же чужды ему, насколько неотъемлемы от натуры его покровителя, он, без сомнения, занял бы в курии довольно влиятельное место, а слуги часто обретают больше власти, чем господа, которым они служат.
   Жизнь в изобилии, власти и безвестности. Сколько имен ватиканских бюрократов знаем мы теперь? Сколько их привлекли внимание Жюльена Барнёва? Римляне (до того, как стали христианами, а вполне вероятно, и после) считали Молву богиней и искали ее суровых милостей, даже когда обрести их можно было ценой смерти и позора. Нечто в Оливье влекло его к этому алтарю, нечто непостижимое для человека вроде Жюльена. А если (как также считали римляне, часто тут противореча сами себе) бессмертие даруется памятью о нас, хранимой другими людьми после нашей смерти, то Оливье был единственным из них, кто сумел обрести вечную жизнь.
   Не то чтобы он все это продумал, взвесил все «за» и «против» различных открывавшихся перед ним возможностей и уж потом принял решение. Если бы он пошел этим путем — если бы он был более рассудительным, — то стал бы священником, поскольку не знал, что ищет славы, и так и не понял, почему он ее искал.
   Нет, его жизнь внешне развивалась именно так, чтобы потакать его страсти к древней учености. Едва его отец ушел, а слезы высохли, он сразу же бросился в скрипториум своего патрона, достал перо, чернила, песочницу и скопировал уничтоженный манускрипт. Слово за словом без единой ошибки. Он так часто его перечитывал — а к тому же обладал феноменальной памятью, благодаря которой раз прочитанный текст запоминался ему навсегда, — что никакой трудности это не составило. И тут на него снизошло озарение, пусть маленькое. Ненависть к отцу, которую он не позволял себе испытывать — чувство слишком противоестественное, чтобы в нем можно было признаться даже себе, — он преобразил в преклонение перед Чеккани, в любовь к нему. И в знак этого преклонения решил преподнести своему патрону подарок.
   По-своему это явилось первой его публикацией, единственно возможной в дни, когда печатный станок еще не был изобретен. Своим лучшим, хотя еще подростковым почерком он переписал сокровище, которое так долго хранил только для себя в тайне от всех, и, как того требовал обычай, приложил отдельный лист, на котором написал посвящение, восхваляя высочайшую образованность того, кому предназначался дар, который назвал лучшим, на что был способен, и описал, как радость от их воссоединения — сама по себе достаточная награда для того, кто восхищается Чеккани не меньше, чем почитает Цицерона. И все это он изложил в стихах, хотя сначала у него такого намерения не было. Но первые две строки сложились в правильный гекзаметр, и едва Оливье это заметил, как ему стало ясно, что он может усилить комплимент, воссоздав классическую форму для человека достаточно образованного, чтобы ценить стиль. По более поздним критериям — его собственным и того интеллектуального мира, воскрешению которого он способствовал, — это были жалкие вирши, неуклюжие, не отточенные, и, без сомнения, именно поэтому он не позволил переписать их. Но тем не менее в них была подкупающая свежесть, дыхание весны в его словах. Система образов, грамматические построения, бесспорно, выглядели слишком простыми, однако, кроме того, в них не было ни хитроумной изысканности, ни самодовольства более раннего и более позднего периодов. Он написал стихотворение очень простое и прямолинейное — теплое утро после долгой холодной зимы, когда в воздухе веет чуть заметными ароматами розмарина и лаванды, сулящими скорое наступление весны.
   Кроме того, для шестнадцатилетнего мальчика и это было немалым достижением, а величайшее дарование Чеккани как прелата и политика заключалось в умении распознавать таланты и использовать их в собственных целях. Оливье был слишком застенчив, чтобы преподнести свой подарок на людях (за обедом в зале или воспользовавшись другой подобной возможностью), когда другие смогут увидеть, а возможно, если его старания не заслужат одобрения, стать свидетелями презрения его патрона. И он несколько дней, нерешительно упуская один удобный случай за другим, носил за пазухой туники заветный свиток, аккуратно обвязанный красной ленточкой, которую он украл у белошвейки, и запечатанный воском с оттиском печати, которую вырезал себе на куске дерева.
   Ожидать поддержки и одобрения от других мальчиков-служителей не приходилось — у Чеккани их было около двенадцати, они ожесточенно соперничали между собой. Все они знали, что покровительство да повышения выпадут на долю лишь немногих счастливчиков, и старшие, занимавшие верх этой иерархии, прилагали много усилий, чтобы бросить тень на младших и заранее покончить с ними как с соперниками. Оливье инстинктивно понимал, что никто не должен проведать про его подарок, прежде чем он будет преподнесен. Иначе свиток либо украдут, либо изуродуют, стоит кому-нибудь заподозрить о его существовании. Очень небольшое число тайных государственных писем и еще меньшее союзных договоров пап или императоров имели такую важность для христианского мира, как эти его несколько листков для мирка общей спальни этих мальчиков, так как могли перевернуть этот мирок вверх тормашками, разрушить союзы, изменить равновесие власти, одних обречь на изгнание, других осыпать золотом.
   Понимал ли это Оливье? Был ли его подарок невинным подношением юного мальчика, снедаемого любовью к знанию и опьяненного смутным ощущением своих способностей? Или же это было его первое подношение богине Молвы, первым ходом в великой игре влияний и возвышений? Возможно, и тем, и другим. Быть может, он знал, что необходимо и то, и другое, что его желания могут обрести удовлетворение, только если он обеспечит себе поддержку людей, подобных Чеккани, и что его подарок был первым шагом к обретению этой поддержки.
   Как бы то ни было, он день за днем носил при себе свой свиток, прежде чем обстоятельства вдохнули в него смелость. Он увидел, что Чеккани идет по коридору только что достроенного дворца, настолько величественного, что лишь папский дворец превосходил его размерами и великолепием. Одно обладание им уже обеспечивало Чеккани власть: никто не мог войти в этот дворец — или хотя бы с улицы увидеть его высокие стены и укрепленную башню — и не проникнуться благоговением. С ним был лишь один из его секретарей, и Оливье, понимая, что лучше шанса ему никогда не представится, встал перед кардиналом, затем поклонился и не попятился, чтобы дать ему пройти.
   Чеккани остановился с выражением удивления и лице, достаточно двусмысленным, которое в один миг могло смениться гневом или веселой усмешкой.
   Оливье еще раз поклонился и сунул руку за пазуху даже не заметив тревоги, скользнувшей по тяжелому властному лицу коренастого прелата. Ведь в том, что чело века его положения сражал наемный убийца, не было ничего необычного, как и в том, что юноши и моложе Оливье прятали за пазухой кинжалы. Как-никак это был папский двор.
   — Мой господин, э… — начал Оливье и умолк пол влиянием сомнений, тревог и необоримой застенчивости. На лице Чеккани появились первые признаки гнева; он счел гротескное неизящество подобного обращения оскорблением его особе и положению. Оливье уловил это слишком даже хорошо и понял, что ему остается доля мига, прежде чем его судьбе, а может быть, и всей его жизни будет положен предел.
   — Мой господин, мне было милостивейше дозволено жить под твоим кровом и пребывать в твоем присутствии много месяцев, а я ни разу ничем не выразил своей благодарности. И я вот приготовил этот подарок. Он убог и ничтожен, и я лишь надеюсь, что ты не сочтешь его дерзостью. Но если ты прочтешь слова автора, а не дарящего, то, думаю, моя смелость не слишком тебе не угодит.
   И он протянул свиток — Чеккани, а не секретарю, что само по себе было дерзостью, — чинно поклонился и чуть ли не погубил все, окончательно струсив и умчавшись по коридору.
   Вдогонку ему, прежде чем он свернул за угол, донесся громкий хохот Чеккани и секретаря, чьи напряжение и тревога сразу исчезли. Уши у него горели еще несколько дней. А ночью, когда остальные мальчики услышали про его выходку, он был свирепо избит. Они знали, что больше у них никогда не будет такой возможности, если его прошение встретит милостивый прием.
   С той поры, когда люди начали изучать себя, акт дарения приковывал завороженное внимание тех, кто видит в нем одну из самых странных и сложных форм общения — особо, хотя и не исключительно, человеческую. Когда дарить, как дарить, что дарить — это крайне сложные вопросы, и требуется много тонкости и тщания, чтобы найти правильный ответ и достигнуть искомой цели. Во многих отношениях для Оливье, как ни был он юн, эта задача была очень облегчена, поскольку он жил в эпоху, когда язык подношения даров был общепонятен, грамматически прямолинеен и синтаксически прост. Его положение по отношению к Чеккани было абсолютно ясно им обоим, и какие-либо недоразумения исключались. Ему не требовалось просить чего-либо взамен, поскольку само собой разумелось, что таково его желание, и просьба (и ее выполнение, если она окажется успешной) воздаст честь дарящему, а не свяжет его тяжелым обязательством. Мальчика не пугало, что он окажется обязанным кому-то, возможно, до конца жизни — ведь каждый человек был обязан кому-то (если ему посчастливилось), и все были обязаны Богу.
   Единственно неопределенным заранее был отклик — ласковые слова, которые все истолкуют как: «Я принимаю твою просьбу, но не считаю, что имеет смысл что-то сделать для тебя — твой род незначителен, и нет никакой надежды, что ты отплатишь мне, достойно оправдав мое покровительство». Или наоборот: «Твоя просьба исполнена. Я беру тебя под свое покровительство, а ты окажешься мне полезен, ибо, согласно моему намерению, то, что ты будешь делать и как себя вести, станет малой — очень малой — помощью мне в моем непрерывном восхождении во мнении людском. А может быть, и Бога».
   Разумеется, подобные слова никогда не произносились вслух, но в этом не было нужды. Восторг, переполнивший сердце Оливье, когда в ответ он получил письмо от Чеккани, причем собственноручное, в котором кардинал пожелал узнать его мнение о форме герундия в седьмом предложении, не имел пределов. Его просьба была принята, дальнейший путь ему обеспечен; через несколько часов об этом узнал весь дворец.
   К тому времени, когда отец Оливье снова его увидел — а прошел почти год, прежде чем он еще раз проехал через Авиньон, — сразу же стало ясно, что о сжигании книг и наставлениях, как стать юристом, больше и речи быть не может. Мальчик навсегда вышел из-под отцовского контроля. И тот факт, что эта перемена никогда прямо не упоминалась и не было даже намека на злорадное торжество, очень много говорит о характере Оливье или же о формальном почитании отцов в те времена. А об отце много говорит другой факт: хотя он горевал, что желания, которые он семнадцать лет вынашивал в своем сердце, теперь угасли, но позволил себе утешиться мыслью о выгодах, которые может обеспечить ему сын на папской службе. Дети существуют, чтобы оберегать своих родителей в старости, таково их единственное назначение. Вместо унылой скудной старости (если Господь позволит ему прожить так долго), существования на жалкие доходы с его небольшого поместья, отец де Нуайена мог теперь наслаждаться перспективой будущего обеспечения или даже пенсии, каковыми его одарит двор через посредство его сына. Эти ожидания (которые в позднейшем более жестоком веке будут вызывать только злобную досаду у младшего поколения) сполна разделялись Оливье, и хотя он редко об этом думал, но когда его мысли все-таки обращались к его будущему как хорошего, блюдущего свой долг сына, они доставляли ему большое удовольствие.
 
   Торжество это было того же масштаба, как достижение Жюльена, когда он выдержал agregation, хотя француз не увидел бы тут ни малейшей параллели; он смотрел на свой успех как на законный результат престижного экзамена, а не проявления капризного личного фаворитизма. Про элемент же покровительства — про то, что он был под крылом великого Гюстава Блока, который решил продвинуть его и тем самым усилить собственную, уже внушительную репутацию, а также влияние, он даже не подумал. И точно так же, когда он сошел с парохода по окончании круиза и подарил Юлии Бронсен старинную книгу, которую нашел (за приличную цену) у букиниста в Палермо и снабдил дарственной надписью со скрытым комплиментом, он ни на секунду не заподозрил какой-нибудь задней мысли в этом подарке и не подумал, что выразил желание получить что-то взамен.
   Всего несколько слов, но сколько смысла! Выбор книги («Эклоги» Вергилия) воздавал дань интеллекту и образованию молодой женщины, указывал, что даритель воздает должное ее интересам и разделяет их. Издание — Альдине — указывало на общность вкусов и взыскательность — так ли уж много людей по-настоящему понимают разницу между одним изданием и другим, видят что-нибудь помимо переплета, который в данном случае требовал больших забот и бережности?
   Дарственная надпись, отрывок второй строки стихотворения де Нуайена, которое начинается «Моя душа в свершеньи устремилась к Богу.», представляла собой странный выбор. Совсем не подходящая к случаю — слегка дисгармоничная, чуть чрезмерная для подарка, во всех других отношениях такого корректного и изысканного. И тем не менее из всех фраз всех стихов именно она пришла на ум Жюльену и врезалась в него, пока он обдумывал надпись. Стихотворение это, как он открыл позже, было первым истинно любовным, созданным тогда, когда. Оливье оставил позади воспевание идеала и оказался в тисках подлинной страсти.
   Ну а Манлий, записывая «Сон», в который вместил все учение Софии, как понять его дар? Он не был преподнесен с тем чувством, с каким преподносились его первые подарки в самом расцвете его юности, когда восторженность делала из него глупца. Тогда в Марселе он сделал ей два подарка, и оба были отвергнуты. Во-первых, он попытался выразить свое преклонение перед ней, предложив ей деньги, достаточную сумму, чтобы она могла вести обеспеченную жизнь; он преподнес сундучок, набитый золотом, — вульгарный, хвастливый дар, свидетельствующий о грубой бестактности юности и надменном высокомерии аристократа, которое он так и не научился контролировать.
   — Почему ты даришь мне это? — спросила она спокойно. Он ответил: потому что она единственное добродетельное, благородное существо в мире.
   — Позволь мне такой и остаться, — сказала она, возвращая сундучок.
   А во второй раз он предложил ей всю свою душу и признался в любви к ней. И опять плебейский порыв получил отпор. Значит, он не научился у нее ничему. И она превратила это в урок и вновь начала долгий и трудоемкий процесс обучения его тому, что было так глубоко укрыто от его взгляда.
   — Пойдем со мной, — сказала она. И увела его из комнаты, где обычно происходили их беседы — Манлий боязливо постарался застать ее одну не в те часы, которые она отводила для учеников, — во двор к нужничку.
   — Загляни внутрь, — сказала она. — Понюхай. Что ты видишь? Чем там пахнет?
   Манлий не знал, что ответить. Нужничок выглядел и пахнул как они все.
   — Им пользуюсь только я, — продолжала она, затворяя дверцу. — Ты любишь его?
   — Конечно, нет.
   — А ведь это тоже я, часть меня. Естественный продукт моего тела. И все же ты отворачиваешься, брезгливо морщишь нос. Ты говоришь, что любишь меня, но не любишь то, что является частью меня. Или ты лжешь, и твоя любовь всего лишь отроческие фантазии?
   — Я люблю идею тебя. — Это было почерпнуто из их занятий.
   — Моя красота — отражение божественной красоты? — спросила она с иронией, и Манлий понурился от стыда; он не терпел насмешек над собой.
   — Нет, отражение — это любовь, которую я чувствую. Как ты говоришь, госпожа, ты некрасива, хотя я нахожу тебя прекрасной. Будь я настолько никчемным, как ты замечаешь, то, уж конечно, влюбился бы в смазливую служаночку, которая каждое утро, когда я иду сюда, черпает воду из колодца в конце улицы. Я бы утонул в ее черных глазах и прекрасных волосах. Но нет, я не сплю ночами, думая о другой, много старше, к кому там, где ее не знают, не обернется ни одно лицо, но пленяющей всех, кто слышит, как она говорит. Ты говоришь, что в лучшем случае физическое желание — это отражение стремления души воссоединиться с высшей красотой — с Богом. И только тогда оно может быть оправдано.
   — Но я говорила, что это лишь отражение. А не реальность. Не более реальное, чем зеркало, отражающееся в пруду.
   — Но отражение воды в зеркале способно вызвать жажду.
   — Справедливо. И вот в чем твоя задача. Ты не должен наклонять рот к воображаемой чаше, чтобы испить.
   — Я все это знаю. Я хорошо все усвоил. И тем не менее не смог остановиться.
   — Это тлетворное воздействие плоти, ее победа над душой. Душа заперта, и ты чувствуешь то же, что узник в темнице, который видит лишь тени и принимает их за реальность. Ты должен искать, как спастись из темницы, позволить своей душе узреть то, чем порождаются тени. В этом цель философии и объяснение, почему она влечет лишь немногих, лишь тех, кто хочет спастись. В мгновение любви, когда мы покидаем себя и воссоединяемся с предметом любви, мы получаем намек на грядущие радости, когда душа воссоединится с божественным; но мы считаем, будто это и есть реальность. И теряем из вида нашу цель. Вот в чем опасность.
   Манлий поглядел на нее.
   — И ты никогда ничего подобного не испытываешь?
   Она стала очень серьезной.
   — Часто, — ответила она. И впервые она отвела взгляд и не встретилась с его взглядом.
   Без сомнения, психоаналитик в эпоху Жюльена, опьяненный своими новейшими знаниями и убежденный, что его профессиональные знания могут применяться к чему угодно и вечно, нашел бы всему этому внушительное истолкование. Если бы ему было дано прочесть письма, которыми они обменивались следующие пятнадцать лет, всего около трехсот, он бы препарировал их души и их жизни, покопался бы в мыслях Софии о ее отце, проанализировал ее взгляды на вечность и смерть и, очень довольный собой, диагностировал бы острый невроз. Девственность, подавляемые желания, поиски мистического — теперь это рассматривается только в таком разрезе.
   София была избавлена от подобного анализа, потому что — как и многое другое — их письма не сохранились. Оливье де Нуайен чуть было не обнаружил последние уцелевшие копии, сотни лет покоившиеся в одной из церквей Экс-ле-Прованса, которую он посетил в 1344 году. Но он уже нашел там один список стихотворения Горация и ошибочно решил, что в маленьком книгохранилище нет больше ничего, кроме богословских текстов, которые никакого интереса для него не представляли. К тому же он был голоден, утомлен и хотел поскорее вернуться домой; он успел простудиться и чувствовал, что ему следует как можно быстрее добраться до постели. А может быть, в тот день дул сильный ветер, отнявший у него терпение и бодрость духа.
   Никто другой не побывал в церкви, чтобы исправить его недосмотр, а в 1407 году пекарь в доме рядом с церковью наложил в свою печь слишком много дров и не уследил за падавшими на пол горящими угольками. Полчаса спустя его дом запылал, а через час огонь бушевал по всей улице.
   Потеря была огромной, потому что лучше этих писем Манлий ничего не написал. София не терпела искусственности в речах, и она раздражала ее в литературе. Тонкие аллюзии, контрастирующие цитаты, изящные метрические построения вызывали у нее только пренебрежение. И потому Манлий не прибегал к этим приемам, которые считал обязательными для письменного выражения мыслей во всех других сферах, и ей писал просто и прямо. Да, их переписка вполне могла бы прославиться как лучшие любовные письма, когда-либо писавшиеся, будь пекарь поосторожнее. Сочетание чувств и интеллекта, желание, подавляемое, но бурлящее у самой поверхности, сдерживаемое лишь с трудом. Полное взаимопонимание двоих, опирающееся на уважение и привязанность у одной и на благоговение у другого. Психоаналитик закукарекал бы над эротизмом образов, выдаваемых за абстрактную философию, хотя, вероятнее всего, он не заметил бы игривые, нежные обертона языка этих писем. Он бы считал, что пишущие не сознавали чувств, которыми была насыщена их проза, хотя на самом деле они их сознавали даже слишком. Вероятнее всего, он даже не взвесил бы возможности, что эта великая страсть именно своей абстрактностью дарила обоим особое удовлетворение, что для Манлия секс был тем, чем мужчины по мере надобности занимались со своими служанками, а для Софии он был напоминанием о положении в мире, которое порождает возмущение, а не обеспечивает покой.
   Если бы Оливье не оказался на церковных ступенях в тот день и не влюбился, возможно, он и его семья не стали бы жертвами страшного позора; таков, во всяком случае, общепринятый взгляд, который все, кто слышал о нем, принимали безоговорочно. Тогда бы недуг любви не затуманил его сознание, и ее мужу не пришлось бы мстить за свою поруганную честь тем способом, какой он избрал.
   Общепринятое толкование на самом деле абсолютно неверно. Если бы он не увидел данную женщину именно тогда, в этих конкретных обстоятельствах, он либо так и не узнал бы о ее существовании, либо остался бы равнодушен к ее обаянию. Теперь уже не модно и даже не совсем прилично говорить о вмешательстве судьбы или рока. Любовь — всего лишь стечение обстоятельств во вселенной, управляемой случайностью, которая смела прочь все остальные божества и обрела власть почти неограниченную. Но до чего же божество Случайность скучно в сравнении с теми, кого оно победило. Облаченное в хладнокровную рациональность — до чего же, в конце-то концов, рационально утверждать, что ни для чего нет никаких логичных причин, — оно привлекательно лишь для обнищалых духом.
   Данный критический довод остается в силе, даже если бы Оливье не влюбился в эту женщину. Он ведь скорее влюбился в идею, обрызнутую солнечным светом в то теплое утро. София сказала бы, что его коснулось воспоминание о божественном, смутная память о происхождении души до того, как она упала на землю и вселилась в тело. Идея выглядела потрясающе, однако не была столь уж уникальной, как чудилось ему. К тому времени, когда Данте свел свою Беатриче к стихам, она вряд ли осталась реальной женщиной, а Лаура Петрарки, вполне возможно, существовала только в его воображении. Оба полюбили своих возлюбленных особенно сильно, когда те умерли и уже не угрожали их воображению появлением морщин или досадительной самостоятельностью мнения.
   Результат достаточно хорошо известен — во всяком случае, ученым, знакомым с поэзией той эпохи и языком того времени: ведь Оливье писал на провансальском, который вновь вошел в моду с поколением отца Жюльена Барнёва, ну и его сын тоже выучил этот язык. Для таких людей уцелевшие стихи — около двадцати их — аккуратно разделились на две категории, получившие названия юношеских и зрелых. Согласно этому разделению, наиболее ранние стихи представляли собой essays5 — опыты подмастерья, в которых юный поэт еще не овладел искусством совершенствовать выражения, вытесывая их из грубого камня языка. От неточностей в этих стихах разит формализмом средневековья, в них ощущается загрубленный трубадурский стиль недавних времен. В ранней юности Оливье не обладал средствами выражения и достаточной уверенностью в себе, чтобы сбросить путы унаследованных приемов и заговорить прямо из глубины сердца.
   А еще есть последние стихи, написанные, по-видимому, перед самым его крушением, когда он наконец полностью рвет с искусственностью и говорит со звенящей страстью, которая не звучала в поэзии более тысячи лет. Даже в переводе и через пятьсот с лишним лет трудно остаться равнодушным к тому, как он изливает свой всепоглощающий восторг от свершения любви и понимает, что это ни к чему привести не может. Естественно, такое впечатление слагалось не у всех; для других последние стихи были свидетельствами расстройства сознания, помутненного Черной Смертью либо какой-то внутренней психической болезнью.