Страница:
Жюльену очень не нравилось, что он превратился в курьера Сопротивления, и все его возражения оставались в силе. Однако, не отвози он документы, либо Юлия сама стала бы это делать, либо возможность вывезти ее из страны была бы потеряна. Всякий раз, отдавая пакет, он передавал свои вопросы: когда она выедет из страны? Все уже готово? И всякий раз получал один и тот же ответ: скоро. И список с новыми именами на новые поддельные документы. И всякий раз он подавлял ощущение, что ничего так и не будет сделано. Бернар был его другом.
Картины и эстампы служили Бернару пропуском, какой он носил с собой, чтобы показывать солдатам, милиции и полицейским, которые могли бы остановить его, заинтересовавшись, что он делает в данном месте в данное время. Смотрите, говорил он тогда, я везу показать их возможному покупателю. Времена, конечно, тяжелые, но кое-кто еще интересуется искусствам. Чем он занимался в своих разъездах, никому точно известно не было. Его биограф, опубликовавший о нем книгу в 1958 году, практически ничего не узнал об этой его деятельности. Книга намекала на важные события, но почти не сообщала ничего конкретного, тем самым поддерживая атмосферу таинственности, совершенно в стиле самого Бернара. Его роль оставалась неясной, но он использовал ауру Лондона, чтобы воздействовать на разобщенные группы, которые с такой радостью убивали как друг друга, так и немцев. Склонять их к сотрудничеству и единой политике, не давая ни слишком много, ни слишком мало какой-либо из то и дело возникающих фракций. Помешать любой стать слишком сильной или влиятельной — что зачастую требовало сеять раздор и взаимное недоверие. Его не любили, но, невзирая на тот факт, что за ним не стояло ничего, кроме собственной личности и обрывочных сведений о том, где и когда сбросят темной ночью с самолета оружие и деньги, его в этой среде боялись и уважали. Он был в своей стихии.
Он обосновался в Ниме, где никто его не знал, и снял небольшой магазинчик, который открыл как картинную галерею. К делу он отнесся серьезно и даже увлекся. Собрав достаточно картин, чтобы устраивать скромные выставки, он приглашал на частные просмотры немецких офицеров. Он произносил спичи, угощая их вином, указывая на способность искусства преодолевать политические разногласия. С его языка слетали клише о контрасте между искусствами мира и войны. Это было дерзко с его стороны: картины на его стенах были меньше всего в военном вкусе, но приобретенная репутация оказалась более чем полезной. В городе его в лучшем случае считали ловким дельцом, в худшем — презирали как без пяти минут коллаборациониста, лебезящего перед оккупантами. Зазор между этими мнениями давал ему свободу действий.
Впрочем, иногда он даже что-то продавал. Однажды под вечер к нему в галерею зашел капитан отдела разведки в Ниме, лингвист из Гамбурга, за десять дней до того узнавший, что его жена и двое детей, его отец и мать погибли во время бомбежки. Он не мог сосредоточиться на работе — анализе сигналов, улавливаемых в постоянной радиоболтовне на юге: из таких незашифрованных сжатых фраз временами удавалось извлечь крупицы информации. Но все это утратило для него смысл — он знал: война проиграна, и впервые заподозрил, что ему все равно.
Капитан бродил по улочкам уже более часа, когда оказался на рю де ла Републик и зашел в галерею Бернара, так как хотел отвлечься от одних и тех же навязчивых мыслей и воспоминаний.
Он почти час провел, рассматривая офорты, основательно встревожив Бернара, который сам ни
у одной картины дольше минуты не задерживался. Сначала он решил, что к нему вот-вот нагрянет гестапо, но ничего сделать не мог: он был не настолько глуп, чтобы держать под рукой оружие. Потом он заметил, что по щекам капитана катятся слезы, и отблески света в каплях, сбегающих по щетине на бледном лице, его несколько ободрили.
— Чьи они? — наконец спросил капитан. — Кто он?
— Она, — поправил Бернар. — Художницу зовут Юлия Бронсен.
— Они великолепны.
Бернар перевел взгляд на офорты. Правду сказать, прежде он никогда к ним не присматривался, но и сейчас ничего особенного не увидел. Однако свое дело он знал.
— Э… да. Они действительно особенные.
— Я покупаю все. Сколько?
Бернар назвал невозможную цену. Лицо капитана вытянулось, поэтому он немного сбавил. Тот купил все восемь.
— Мне бы хотелось с ней встретиться, — сказал он, когда Бернар заворачивал офорты в газету. Ничего другого у него не было.
— Это невозможно, — ответил Бернар. — Она живет далеко отсюда. А кроме того…
— Она не захочет со мной встречаться?
— Она еврейка.
Капитан кивнул.
— Тогда, пожалуйста, хотя бы передайте ей мое глубочайшее восхищение тем, что ей удалось здесь достичь.
Он попрощался легким наклоном головы и вышел из галереи. Юлия была до смешного довольна, когда услышала про случившееся.
Обвинение против Герсонида и его служанки было выдвинуто прямо перед тем, как заболел и умер первый из телохранителей папы. До того все в папском дворце, новые, но неотделанные стены которого поспешно укрепили, а доступы в них закрыли, смели надеяться, что, не впуская людей, не впускают внутрь и саму смерть. В конце концов, во что еще им было верить? И предпринять они могли лишь немногое: только уповать и обходить дозором стены. Надежда была неверна по сути, хотя новизна здания — еще не вполне достроенного и отделанного — как будто отчасти защищала. Во всяком случае, к тому времени, когда умер стражник, в самом Авиньоне погибло уже несколько тысяч человек.
Разумеется, выступил с обвинением не сам Чеккани: такой ход был бы слишком очевидным. Он только дал понять в подходящий момент, что сразу же поверил донесению, едва его услышал, и все восхваляли его за неусыпную бдительность. Нет, один из его клевретов, священник благородного происхождения, явился в чаянии награды к дворцовому сенешалю и обвинил их. Опять-таки этот документ сохранился в архиве и был прочитан Жюльеном в Риме.
— Вчера вечером я видел, как еврейка вылила что-то из фиала в колодец, — сказал он. — Из этого колодца достают воду для его святейшества.
Надо отдать должное сенешалю: хотя при этих словах по спине у него пробежал холодок ужаса, он сохранил спокойствие и попытался придерживаться обычной процедуры. Даже в такие времена, Даже с еврейкой. Не то чтобы он был таким уж хорошим человеком, но вот хорошим солдатом он был и верил в соблюдение установленного порядка. Счастливое обстоятельство, а для кардинала де До так и спасительное. Отдай сенешаль приказы тут же на месте, солдаты ринулись бы в покой Герсонида и через минуту он и Ребекка были бы убиты.
Арест явился тем шансом, о котором Чеккани так долго молился. Что ни день он слышал все больше о том, как рушатся нравственные устои, пока люди отшатывались от происходящего вокруг. Распущенность и похоть оплели своими щупальцами весь мир, народ отворачивался от священников и Церкви и проклинал Бога. Если не дать ему надежду, то сама власть Церкви рухнет. Он попросил аудиенции у Клемента, чтобы попытаться снова заставить его осознать размах обрушившегося на мир бедствия. Не число мертвых, а воздействие, какое оно оказывает на живых.
— Каждый день я получаю все новые донесения. Я слышу, что мужчины и женщины, незнакомые между собой, совокупляются посреди улиц на глазах у прохожих. Жены покидают мужей, а мужья жен и даже продают их другим. Я слышу о детях, выброшенных на улицы умирать с голоду. Об убийствах безо всякой причины, о священниках, оскорбляемых, оплеванных, об оскверненных церквях. Сама власть, сам закон рушатся, святейший, а Церковь, вместо того чтобы вернуть людей назад к Богу, заставить их узреть их грехи и покаяться, только еще более их отталкивает. Следует сейчас же восстановить порядок и дать людям цель. Они взывают о руководстве. И ты должен дать им эту цель, должен выступить немедля и подчинить происходящее своей власти.
Папа отер струящийся по лбу пот. Чеккани подумал, что он похудел на треть за эти недели, поджаривая себя в своей башне и потея. Клемент настороженно глядел на своего кардинала. Он не любил Чеккани, подозревал его в постоянных интригах, но также признавал его ум и усердие. Кардинал Чеккани жаждал власти и, без сомнения, даже желал стать его преемником. Но верно было и другое: мало кто так заслуживал этого сана или так самозабвенно пекся о его защите.
— И что мне делать, Чеккани? Предложить исцеление? Воскресить мертвецов? Воздеть руки и приказать чуме сгинуть? Молитвы бесплодны, мое ходатайство ничего не принесло.
— Ты должен дать надежду и объяснение. И превыше всего действовать спешно, чтобы противостоять тем, кто использует бедствие, дабы повредить Церкви. Их много: нищенствующие монахи, нищие, смутьяны, называющие себя флагеллянтами. Они призывают к покаянию и самобичеванию, и народ стекается к ним, оставляя Церковь. А еще они предлагают объяснение, единственное объяснение: Бог наслал чуму в наказание за грехи человеческие и его Церкви, уведший людей с пути истинного.
— Вот как? Мы этим займемся!
— Нет, святейший. Тебе их не одолеть. Пойдя против них, ты навлечешь на себя еще большую ненависть. Ведь они ухаживают за больными и дают надежду, Церковь же сейчас не делает ни того, ни другого. Ты не должен обрушиваться на них, ты должен их возглавить.
Клемент смотрел на него бесстрастно.
— Продолжай. Расскажи мне, что ты задумал.
И Чеккани объяснил, каким образом Церковь может натравить их на евреев и уничтожить последних, как истребила еретиков-катаров и отбросила магометан от стен Иерусалима. Дать людям цель, возможность уничтожить своих врагов, тех, кто навлек на них беду. В глазах Клемента он увидел танцующее искушение славой, отражающее пляску пламени в очаге, и понял, что уже на полпути к своей цели.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Картины и эстампы служили Бернару пропуском, какой он носил с собой, чтобы показывать солдатам, милиции и полицейским, которые могли бы остановить его, заинтересовавшись, что он делает в данном месте в данное время. Смотрите, говорил он тогда, я везу показать их возможному покупателю. Времена, конечно, тяжелые, но кое-кто еще интересуется искусствам. Чем он занимался в своих разъездах, никому точно известно не было. Его биограф, опубликовавший о нем книгу в 1958 году, практически ничего не узнал об этой его деятельности. Книга намекала на важные события, но почти не сообщала ничего конкретного, тем самым поддерживая атмосферу таинственности, совершенно в стиле самого Бернара. Его роль оставалась неясной, но он использовал ауру Лондона, чтобы воздействовать на разобщенные группы, которые с такой радостью убивали как друг друга, так и немцев. Склонять их к сотрудничеству и единой политике, не давая ни слишком много, ни слишком мало какой-либо из то и дело возникающих фракций. Помешать любой стать слишком сильной или влиятельной — что зачастую требовало сеять раздор и взаимное недоверие. Его не любили, но, невзирая на тот факт, что за ним не стояло ничего, кроме собственной личности и обрывочных сведений о том, где и когда сбросят темной ночью с самолета оружие и деньги, его в этой среде боялись и уважали. Он был в своей стихии.
Он обосновался в Ниме, где никто его не знал, и снял небольшой магазинчик, который открыл как картинную галерею. К делу он отнесся серьезно и даже увлекся. Собрав достаточно картин, чтобы устраивать скромные выставки, он приглашал на частные просмотры немецких офицеров. Он произносил спичи, угощая их вином, указывая на способность искусства преодолевать политические разногласия. С его языка слетали клише о контрасте между искусствами мира и войны. Это было дерзко с его стороны: картины на его стенах были меньше всего в военном вкусе, но приобретенная репутация оказалась более чем полезной. В городе его в лучшем случае считали ловким дельцом, в худшем — презирали как без пяти минут коллаборациониста, лебезящего перед оккупантами. Зазор между этими мнениями давал ему свободу действий.
Впрочем, иногда он даже что-то продавал. Однажды под вечер к нему в галерею зашел капитан отдела разведки в Ниме, лингвист из Гамбурга, за десять дней до того узнавший, что его жена и двое детей, его отец и мать погибли во время бомбежки. Он не мог сосредоточиться на работе — анализе сигналов, улавливаемых в постоянной радиоболтовне на юге: из таких незашифрованных сжатых фраз временами удавалось извлечь крупицы информации. Но все это утратило для него смысл — он знал: война проиграна, и впервые заподозрил, что ему все равно.
Капитан бродил по улочкам уже более часа, когда оказался на рю де ла Републик и зашел в галерею Бернара, так как хотел отвлечься от одних и тех же навязчивых мыслей и воспоминаний.
Он почти час провел, рассматривая офорты, основательно встревожив Бернара, который сам ни
у одной картины дольше минуты не задерживался. Сначала он решил, что к нему вот-вот нагрянет гестапо, но ничего сделать не мог: он был не настолько глуп, чтобы держать под рукой оружие. Потом он заметил, что по щекам капитана катятся слезы, и отблески света в каплях, сбегающих по щетине на бледном лице, его несколько ободрили.
— Чьи они? — наконец спросил капитан. — Кто он?
— Она, — поправил Бернар. — Художницу зовут Юлия Бронсен.
— Они великолепны.
Бернар перевел взгляд на офорты. Правду сказать, прежде он никогда к ним не присматривался, но и сейчас ничего особенного не увидел. Однако свое дело он знал.
— Э… да. Они действительно особенные.
— Я покупаю все. Сколько?
Бернар назвал невозможную цену. Лицо капитана вытянулось, поэтому он немного сбавил. Тот купил все восемь.
— Мне бы хотелось с ней встретиться, — сказал он, когда Бернар заворачивал офорты в газету. Ничего другого у него не было.
— Это невозможно, — ответил Бернар. — Она живет далеко отсюда. А кроме того…
— Она не захочет со мной встречаться?
— Она еврейка.
Капитан кивнул.
— Тогда, пожалуйста, хотя бы передайте ей мое глубочайшее восхищение тем, что ей удалось здесь достичь.
Он попрощался легким наклоном головы и вышел из галереи. Юлия была до смешного довольна, когда услышала про случившееся.
Обвинение против Герсонида и его служанки было выдвинуто прямо перед тем, как заболел и умер первый из телохранителей папы. До того все в папском дворце, новые, но неотделанные стены которого поспешно укрепили, а доступы в них закрыли, смели надеяться, что, не впуская людей, не впускают внутрь и саму смерть. В конце концов, во что еще им было верить? И предпринять они могли лишь немногое: только уповать и обходить дозором стены. Надежда была неверна по сути, хотя новизна здания — еще не вполне достроенного и отделанного — как будто отчасти защищала. Во всяком случае, к тому времени, когда умер стражник, в самом Авиньоне погибло уже несколько тысяч человек.
Разумеется, выступил с обвинением не сам Чеккани: такой ход был бы слишком очевидным. Он только дал понять в подходящий момент, что сразу же поверил донесению, едва его услышал, и все восхваляли его за неусыпную бдительность. Нет, один из его клевретов, священник благородного происхождения, явился в чаянии награды к дворцовому сенешалю и обвинил их. Опять-таки этот документ сохранился в архиве и был прочитан Жюльеном в Риме.
— Вчера вечером я видел, как еврейка вылила что-то из фиала в колодец, — сказал он. — Из этого колодца достают воду для его святейшества.
Надо отдать должное сенешалю: хотя при этих словах по спине у него пробежал холодок ужаса, он сохранил спокойствие и попытался придерживаться обычной процедуры. Даже в такие времена, Даже с еврейкой. Не то чтобы он был таким уж хорошим человеком, но вот хорошим солдатом он был и верил в соблюдение установленного порядка. Счастливое обстоятельство, а для кардинала де До так и спасительное. Отдай сенешаль приказы тут же на месте, солдаты ринулись бы в покой Герсонида и через минуту он и Ребекка были бы убиты.
Арест явился тем шансом, о котором Чеккани так долго молился. Что ни день он слышал все больше о том, как рушатся нравственные устои, пока люди отшатывались от происходящего вокруг. Распущенность и похоть оплели своими щупальцами весь мир, народ отворачивался от священников и Церкви и проклинал Бога. Если не дать ему надежду, то сама власть Церкви рухнет. Он попросил аудиенции у Клемента, чтобы попытаться снова заставить его осознать размах обрушившегося на мир бедствия. Не число мертвых, а воздействие, какое оно оказывает на живых.
— Каждый день я получаю все новые донесения. Я слышу, что мужчины и женщины, незнакомые между собой, совокупляются посреди улиц на глазах у прохожих. Жены покидают мужей, а мужья жен и даже продают их другим. Я слышу о детях, выброшенных на улицы умирать с голоду. Об убийствах безо всякой причины, о священниках, оскорбляемых, оплеванных, об оскверненных церквях. Сама власть, сам закон рушатся, святейший, а Церковь, вместо того чтобы вернуть людей назад к Богу, заставить их узреть их грехи и покаяться, только еще более их отталкивает. Следует сейчас же восстановить порядок и дать людям цель. Они взывают о руководстве. И ты должен дать им эту цель, должен выступить немедля и подчинить происходящее своей власти.
Папа отер струящийся по лбу пот. Чеккани подумал, что он похудел на треть за эти недели, поджаривая себя в своей башне и потея. Клемент настороженно глядел на своего кардинала. Он не любил Чеккани, подозревал его в постоянных интригах, но также признавал его ум и усердие. Кардинал Чеккани жаждал власти и, без сомнения, даже желал стать его преемником. Но верно было и другое: мало кто так заслуживал этого сана или так самозабвенно пекся о его защите.
— И что мне делать, Чеккани? Предложить исцеление? Воскресить мертвецов? Воздеть руки и приказать чуме сгинуть? Молитвы бесплодны, мое ходатайство ничего не принесло.
— Ты должен дать надежду и объяснение. И превыше всего действовать спешно, чтобы противостоять тем, кто использует бедствие, дабы повредить Церкви. Их много: нищенствующие монахи, нищие, смутьяны, называющие себя флагеллянтами. Они призывают к покаянию и самобичеванию, и народ стекается к ним, оставляя Церковь. А еще они предлагают объяснение, единственное объяснение: Бог наслал чуму в наказание за грехи человеческие и его Церкви, уведший людей с пути истинного.
— Вот как? Мы этим займемся!
— Нет, святейший. Тебе их не одолеть. Пойдя против них, ты навлечешь на себя еще большую ненависть. Ведь они ухаживают за больными и дают надежду, Церковь же сейчас не делает ни того, ни другого. Ты не должен обрушиваться на них, ты должен их возглавить.
Клемент смотрел на него бесстрастно.
— Продолжай. Расскажи мне, что ты задумал.
И Чеккани объяснил, каким образом Церковь может натравить их на евреев и уничтожить последних, как истребила еретиков-катаров и отбросила магометан от стен Иерусалима. Дать людям цель, возможность уничтожить своих врагов, тех, кто навлек на них беду. В глазах Клемента он увидел танцующее искушение славой, отражающее пляску пламени в очаге, и понял, что уже на полпути к своей цели.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Хотя весь континент был охвачен пожаром войны, а юг Франции оккупирован, Жюльен не обращал на присутствие немцев особого внимания до небольшого события, случившегося вскоре после того, как Бернар, посетив его, объяснил, — несколько преждевременно, — как он намерен взять контроль над областью после ухода оккупантов. Да, этот его друг всегда мыслил с размахом. Война все еще оставалась чем-то умозрительным и проявлялась лишь в нехватке продовольствия, в новых законах и декретах и атмосфере подавленности, ощущавшейся в ветре и читавшейся на лицах прохожих. В пустоте улиц, в том, что даже одинокая машина и та привлекала внимание там, где прежде оно не задерживалось и на потоках их.
И, разумеется, о ней напоминало отсутствие тех, кто исчез, кого увезли в жертву для умиротворения властей на севере. Иностранцы, евреи, те, кого завербовали для работы на немецких заводах, а также те, кто скрылся в горы, чтобы избежать угона в Германию или присоединиться к Сопротивлению. Война была совокупностью отсутствий, но реальность для Жюльена она обрела, когда однажды, прогромыхав по главной улице Везона, на углу остановился одинокий грузовик и из него вышел шофер. «Операция Антон», как немцы называли оккупацию южной Франции, началась еще в сентябре, но демаркационные споры с Италией за контроль над областью к востоку от Роны означали, что немецкие части двигались, не задерживаясь, к побережью. Холмистый край к востоку от Роны не имел стратегического значения: высадившиеся на юге войска противника, будь у них хоть толика здравого смысла, этим путем не пойдут.
Было субботнее утро, а шофер заблудился. На всем протяжении истории хорошим военачальником был тот, кто знал, где его армия, а великим — тот, кто с долей уверенности мог утверждать, где она будет завтра. Данной оккупационной части в лице одного солдата было приказано примкнуть к автоколонне, отправляющейся в Марсель. Но никто не сообщил ему, где место сбора. Прождав три дня, он на свой страх и риск выехал в Лион, надеясь нагнать колонну.
Он недавно закончил школу, в армии прослужил три месяца, и в нем не было ни йоты воинского духа. Он отчаянно хотел получить назначение подальше от места боев и употребил все немногое влияние родных (он происходил из военной семьи, которая в целом его стыдилась), чтобы попасть в часть, оборонявшую крохотный островок у побережья Бретани, где проводил бы свои дни за рыбалкой, уповая, что союзные державы решат, что у них есть дела поважнее, чем захватывать островок с населением в человек.
Но большая часть немецкой армии переместилась на юг в прежде не оккупированную зону, и юнцу оставалось только утешаться мыслью, что могло быть и хуже, его могли бы послать на Восточный фронт. Его подхватила волна гигантской передислокации, и он, заплутав, ехал всю ночь в надежде найти кого-нибудь — кого угодно, — лишь бы тот объяснил, где он и куда ему ехать. Его занесло в Везон, далеко в сторону от нужного ему шоссе, и он вышел спросить дорогу. Растерянно огляделся по сторонам. Он был слишком наивен, чтобы испытывать опасение, оказавшись совсем один в этом городе, а ведь никто не знает, где он и его грузовик с продовольствием, которое с превеликой радостью съедят местные жители.
Жюльен увидел, как он стоял посреди улицы, щурясь от яркого солнечного света. Юнец посмотрел на него, прикидывая, не спросить ли дорогу у него, а потом вошел в булочную. Жюльен смотрел, как он размашисто жестикулирует — что свойственно людям, плохо знающими язык. Мальчишка показал сперва в одну сторону, потом в другую; хозяин булочной указал туда же. Он ткнул пальцем в хлеб и его получил, попытался отдать деньги, но хозяин отмахнулся, не взял их. Двусмысленный жест (не пренебрежение и не дружелюбие, а благоразумная смесь того и другого), признающий, но учитывающий и новости о том, что ход войны меняется, что аура непобедимости сходит на нет. Позже Жюльен рассказал про юнца Юлии: ну, как назвать такого воплощением воинской доблести, заметил он; трудно себе представить, что этакая личность и есть символ поражения Франции.
Солдатик вернулся к своему грузовику, огляделся по сторонам и уехал. Жюльен все еще следил за ним. Эти несколько минут он не сдвинулся с места. Позже он так и сказал, описав все поминутно следователям, прибывшим через пару дней, чтобы выяснить, кто остановил грузовик в шести милях за городом и, заставив юнца выйти из кабины, зарезал его и бросил умирать в густой траве на обочине.
Чума лишила людей рассудка. Общеизвестно — и даже трюизм, — что чрезвычайные ситуации порождают поведение, которое тем, кто находится в более благоприятных обстоятельствах, представляется непостижимым. Во время чумы и еще более столетия после нее Танец Смерти становится лейтмотивом европейского искусства: обнаженные мужчины и женщины бешено отплясывают в хороводе с чудовищами и чертями, приемля то, что вызывало у них наибольшее омерзение. Это отражало умонастроения: люди отбросили нормальную сдержанность и предались радостям жизни так безрассудно и жадно, что были сокрушены ими.
Такой была Изабелла де Фрежюс, чья нелепая страсть к Пизано наглядно доказала, что любовь — недуг, опасная болезнь, которая растлевает и губит все вокруг себя. С тех пор, как он набросал ее портрет, а потом заговорил с ней у городской стены, мысль о нем овладевала ею все больше, пока не вытеснила из ее сознания все остальное. Дни и ночи она мечтала о нем, воображение рисовало ей, как он обнимает ее, как совершает с ней то, что вызывало в ней такое омерзение, когда она думала о своем муже. В начале она молилась об избавлении от этих мыслей, но вскоре перестала: безумие овладело ею, и она не желала с ними расставаться. Она не знала, откуда берутся эти темные видения. Загадкой было то, как они приходят непрошеными, но вскоре она перестала бороться с ними и сама начала призывать их для утешения, точно инкуба.
Потом она перешла грань снов наяву. Томление было так велико, что его не умеряли ни повседневные дела, ни развлечения. Она не знала отдыха с того мгновения, как просыпалась утром, до того часа, когда в конце дня предавалась сну. А когда кастелан ее супруга объявил, что вскоре они уезжают из Авиньона на восток в горы Прованса, подальше от чумы, она сама заболела. Что, если ее художник умрет? Что, если она никогда больше его не увидит? Как ей жить, как ей умереть, если то, чего она желает более всего на свете, от нее ускользает? Нравственность, внушенная священниками, была бессильна перед такими мыслями. Святость клятв перед Богом ничего для нее не значила. Она с готовностью отдала бы свою жизнь и душу, с радостью пошла бы на вечные муки за одну-единственную ночь в его объятиях, за облегчение, какое только он мог ей дать и какое так часто рисовалось ей в грешных мыслях.
Эта горячка рассудка, эта чума души охватила ее и растлила, пока все ее помыслы, и желания не свелись к греху. И в канун назначенного отъезда она не стерпела. Пока слуги и родственники суетились (те, кто еще остался жив, ибо чума уже посетила их дом, унеся шестерых слуг и бабушку и сестру Изабеллы), со всей поспешностью укладывая сундуки. Изабелла, завернувшись в плащ, выскользнула за дверь.
— Я хочу попрощаться с подругами. Кто знает, возможно, мы уже никогда не увидимся, — сказала она. Еще одно воздействие чумы — ее отпустили без провожатых.
Пизано жил на нищей окраине, обладавшей одним великим преимуществом — дешевизной, ибо Авиньон возлюбил алчность, а переселение туда папского двора сорок три года назад вызвало такую потребность в жилье, что, невзирая на попытки установить справедливые цены, даже кардиналам иногда приходилось ютиться в домах, едва подобающих простым священникам. Доступны остались лишь кварталы, пользующиеся столь дурной славой, что их чурались все, кроме самых отчаявшихся. Вот в таком квартале, бок о бок с городскими евреями, поселился сперва итальянский живописец, а затем почти все те, кто приезжал в Авиньон попытать счастья.
Место это Изабелла более или менее знала: город был не так уж велик и женщин ото всего не ограждали. Она много раз бывала в еврейском квартале, но никогда — одна и никогда поздним вечером. Завернувшись в свой лучший плащ, без слуги, который освещал бы ей путь, она спешила по улицам, и ее беспокойство все росло по мере того, как они становились все уже, все извилистее, все темнее и зловещее. Найти жилище итальянца оказалось непросто: ей несколько раз пришлось справляться у прохожих. А попасть в него было еще труднее: дверь и ставни уже заперли на ночь; ей пришлось долго стучать в массивную дверь, прежде чем она услышала звук спускающихся по лестнице шагов.
Она совсем не так все себе воображала: мысленно ей виделось, как она незаметно придет в дом, впорхнет в комнату итальянца, в его объятия и в его постель, и никто не узнает о ее посещении. Потом — возвращение домой по пустынным предрассветным улицам, и только раскрасневшиеся щеки да умиротворение могли бы предательски поведать о случившемся. А вместо этого ее видели десяток людей (хозяйка, слуги, прохожие на улицах и жители домов напротив), и они, несомненно, ее запомнили, ведь одежда, походка и осанка сразу бросаются в глаза.
Женщина менее храбрая, менее безумная сочла бы это предостережением и вернулась домой прежде, чем случилось бы непоправимое. Но у нее была лишь одна мысль, одно желание, и ей даже в голову не пришло повернуть назад. Она стучала, пока ее не впустили. Хозяйка, зевая и отчаянно сквернословя, принялась бить кулаком в дверь комнаты. Дверь, зевая, отворил Оливье. Этот вечер он провел у своего друга и, заговорившись до темноты, опоздал вернуться в кардинальский дворец, двери которого теперь запирали с наступлением сумерек. Опоздавшим приходилось коротать ночь на свой страх и риск. Поэтому Оливье вымолил себе место на тюфяке Пизано и первым услышал стук. Увидев женщину у подножия лестницы, он разом проснулся. По ее взгляду он понял, что теперь ему придется искать другое место для ночлега.
Они говорили шепотом, остерегаясь заведомого любопытства хозяйки. Потом он провел ее наверх.
— Ты, верно, лишилась рассудка, если пришла сюда, — прошептал он на лестнице. Она не ответила. А внизу она сказала лишь, что ей нужно увидеться со своим итальянцем. — Тебе следует вернуться домой. Я тебя провожу. На улицах небезопасно.
— Благодарю. Нет.
Оливье провел ее в комнату, подумав, не попытаться ли урезонить Пизано, но решил не вмешиваться. Одевшись на лестнице, он завернулся в плащ, так как ночь выдалась холодная, и спустился вниз и, выйдя из дома, стал разгуливать взад-вперед по улице, проклиная дружбу, женщин и итальянцев с такой ядовитой злостью, на какую способен только истинный поэт.
Изабелла оставалась наверху почти два часа, потом Пизано проводил ее вниз, и она отправилась в обратный путь — вновь в здравом уме среди обезумевшего мира. Безумие укрывало ее, даровало неуязвимость. Теперь же, опять став самой собою, она понимала, насколько беззащитна. Эту беззащитность она приняла со смирением, как кару, и вовсе не удивилась, когда, заблудившись, свернула в тупик и услышала у себя за спиной шаги.
И графом тоже овладел дьявол: он видел выражение ее лица, когда она выскользнула за дверь. На него она так никогда не смотрела. Он следовал за ней всю дорогу, пока она не постучала в дверь Пизано. И пока Оливье мерил шагами улицу, граф молча прятался в дверях соседнего дома и ждал, а ярость и муки бушевали в нем с такой силой, что казалось, вот-вот разорвут его на части. И когда Изабелла вышла, он вновь пошел следом, пока не убедился, что поблизости никого нет.
Она едва успела понять, что происходит. И была такой хрупкой и слабой: ухоженные руки никогда не поднимали тяжестей, изящным ногам никогда не приходилось бегать. Не было у нее и времени закричать, так как, едва он ее нагнал, сильные пальцы сомкнулись у нее на горле.
Услышав шаги, она начала оборачиваться, но видела ли она, кто затащил ее в темную дверь заброшенного дома, чтобы в слепой ярости лишить ее жизни? Молили ли ее глаза о пощаде, пока не остекленели? Безусловно, она была без чувств, когда нож раз за разом вонзался ей в грудь и последним взмахом перерезал ей горло, кровью заливая вспышку ярости.
Граф бросив нож возле тела и несколько мгновений постоял, тяжело дыша от недавнего напряжения. А потом ушел, накинув плащ на голову, когда вышел на улицу. Но сделал это недостаточно быстро, чтобы избежать глаз Оливье, который как раз, ежась от холода, направился назад к дому.
За убийство солдата арестовали двадцать шесть человек: именно на такой цифре — точной и не подлежащей изменению — остановился странный ход мысли немецких военных властей по причине, вероятно, не ясной им самим.
Городок, до того не видевший войны, внезапно испытал все ее варварство: смутное ощущение безопасности (здесь же итальянская зона!) сразу исчезло. Существовал заранее составленный список (такой всегда находится в подобных обстоятельствах), но теперь такие формальности не соблюдались. Прежде этому уделяли тщательное внимание. Видные горожане: врачи, юристы. Два каменщика. Три лавочника. Четыре ремесленника. Один предполагаемый коммунист. Два добрых католика. Жители города и близлежащих деревень. Ни женщин, ни детей — никого, чья смерть могла бы навлечь обвинения в бесчувственности и жесткости. Таким был заведенный порядок прежде, чем цивилизация действительно рухнула. Но тщательность осталась в прошлом, немцам было не до разборчивости. Месть — вот единственная цель. В город ворвались грузовики, солдаты похватали первых двадцать шесть человек, кого увидели, собрали их и погнали в школу, которая за пять минут была очищена от учеников и учителей.
Эктор Морвиль в подобном кризисе был бесполезен. Заместителем мэра Везона он стал по той единственной причине, что нравился людям, и он со всей очевидностью наслаждался толикой почестей, какие приносил ему этот пост. Его жена умерла, и, избрав его, город таким образом высказал свои соболезнования, помешав ему совсем замкнуться в себе. Мэр перед заседаниями нередко притворялся больным (он был совершенно здоров, но ленив), давая возможность Эктору красоваться во всех регалиях и надуваться от гордости, восседая во главе стола. Никто его не вышучивал, хотя это было бы очень просто. Его радость была слишком неподдельной и чистой, чтобы омрачать ее циничным смехом.
Теперь он был в ужасе от внезапного бремени своей должности, парализован опасностью, нависшей над его друзьями, людьми, которых он знал многие годы. От переживаний он постарел на глазах, из упитанного и лоснящегося (его семья владела небольшой фермой, которая, стимулируемая нехваткой продовольствия, начала производить поразительные количества пищевых продуктов) превратился в сутулого и седого. В одночасье старик со всеми стариковскими сомнениями и колебаниями.
И, разумеется, о ней напоминало отсутствие тех, кто исчез, кого увезли в жертву для умиротворения властей на севере. Иностранцы, евреи, те, кого завербовали для работы на немецких заводах, а также те, кто скрылся в горы, чтобы избежать угона в Германию или присоединиться к Сопротивлению. Война была совокупностью отсутствий, но реальность для Жюльена она обрела, когда однажды, прогромыхав по главной улице Везона, на углу остановился одинокий грузовик и из него вышел шофер. «Операция Антон», как немцы называли оккупацию южной Франции, началась еще в сентябре, но демаркационные споры с Италией за контроль над областью к востоку от Роны означали, что немецкие части двигались, не задерживаясь, к побережью. Холмистый край к востоку от Роны не имел стратегического значения: высадившиеся на юге войска противника, будь у них хоть толика здравого смысла, этим путем не пойдут.
Было субботнее утро, а шофер заблудился. На всем протяжении истории хорошим военачальником был тот, кто знал, где его армия, а великим — тот, кто с долей уверенности мог утверждать, где она будет завтра. Данной оккупационной части в лице одного солдата было приказано примкнуть к автоколонне, отправляющейся в Марсель. Но никто не сообщил ему, где место сбора. Прождав три дня, он на свой страх и риск выехал в Лион, надеясь нагнать колонну.
Он недавно закончил школу, в армии прослужил три месяца, и в нем не было ни йоты воинского духа. Он отчаянно хотел получить назначение подальше от места боев и употребил все немногое влияние родных (он происходил из военной семьи, которая в целом его стыдилась), чтобы попасть в часть, оборонявшую крохотный островок у побережья Бретани, где проводил бы свои дни за рыбалкой, уповая, что союзные державы решат, что у них есть дела поважнее, чем захватывать островок с населением в человек.
Но большая часть немецкой армии переместилась на юг в прежде не оккупированную зону, и юнцу оставалось только утешаться мыслью, что могло быть и хуже, его могли бы послать на Восточный фронт. Его подхватила волна гигантской передислокации, и он, заплутав, ехал всю ночь в надежде найти кого-нибудь — кого угодно, — лишь бы тот объяснил, где он и куда ему ехать. Его занесло в Везон, далеко в сторону от нужного ему шоссе, и он вышел спросить дорогу. Растерянно огляделся по сторонам. Он был слишком наивен, чтобы испытывать опасение, оказавшись совсем один в этом городе, а ведь никто не знает, где он и его грузовик с продовольствием, которое с превеликой радостью съедят местные жители.
Жюльен увидел, как он стоял посреди улицы, щурясь от яркого солнечного света. Юнец посмотрел на него, прикидывая, не спросить ли дорогу у него, а потом вошел в булочную. Жюльен смотрел, как он размашисто жестикулирует — что свойственно людям, плохо знающими язык. Мальчишка показал сперва в одну сторону, потом в другую; хозяин булочной указал туда же. Он ткнул пальцем в хлеб и его получил, попытался отдать деньги, но хозяин отмахнулся, не взял их. Двусмысленный жест (не пренебрежение и не дружелюбие, а благоразумная смесь того и другого), признающий, но учитывающий и новости о том, что ход войны меняется, что аура непобедимости сходит на нет. Позже Жюльен рассказал про юнца Юлии: ну, как назвать такого воплощением воинской доблести, заметил он; трудно себе представить, что этакая личность и есть символ поражения Франции.
Солдатик вернулся к своему грузовику, огляделся по сторонам и уехал. Жюльен все еще следил за ним. Эти несколько минут он не сдвинулся с места. Позже он так и сказал, описав все поминутно следователям, прибывшим через пару дней, чтобы выяснить, кто остановил грузовик в шести милях за городом и, заставив юнца выйти из кабины, зарезал его и бросил умирать в густой траве на обочине.
Чума лишила людей рассудка. Общеизвестно — и даже трюизм, — что чрезвычайные ситуации порождают поведение, которое тем, кто находится в более благоприятных обстоятельствах, представляется непостижимым. Во время чумы и еще более столетия после нее Танец Смерти становится лейтмотивом европейского искусства: обнаженные мужчины и женщины бешено отплясывают в хороводе с чудовищами и чертями, приемля то, что вызывало у них наибольшее омерзение. Это отражало умонастроения: люди отбросили нормальную сдержанность и предались радостям жизни так безрассудно и жадно, что были сокрушены ими.
Такой была Изабелла де Фрежюс, чья нелепая страсть к Пизано наглядно доказала, что любовь — недуг, опасная болезнь, которая растлевает и губит все вокруг себя. С тех пор, как он набросал ее портрет, а потом заговорил с ней у городской стены, мысль о нем овладевала ею все больше, пока не вытеснила из ее сознания все остальное. Дни и ночи она мечтала о нем, воображение рисовало ей, как он обнимает ее, как совершает с ней то, что вызывало в ней такое омерзение, когда она думала о своем муже. В начале она молилась об избавлении от этих мыслей, но вскоре перестала: безумие овладело ею, и она не желала с ними расставаться. Она не знала, откуда берутся эти темные видения. Загадкой было то, как они приходят непрошеными, но вскоре она перестала бороться с ними и сама начала призывать их для утешения, точно инкуба.
Потом она перешла грань снов наяву. Томление было так велико, что его не умеряли ни повседневные дела, ни развлечения. Она не знала отдыха с того мгновения, как просыпалась утром, до того часа, когда в конце дня предавалась сну. А когда кастелан ее супруга объявил, что вскоре они уезжают из Авиньона на восток в горы Прованса, подальше от чумы, она сама заболела. Что, если ее художник умрет? Что, если она никогда больше его не увидит? Как ей жить, как ей умереть, если то, чего она желает более всего на свете, от нее ускользает? Нравственность, внушенная священниками, была бессильна перед такими мыслями. Святость клятв перед Богом ничего для нее не значила. Она с готовностью отдала бы свою жизнь и душу, с радостью пошла бы на вечные муки за одну-единственную ночь в его объятиях, за облегчение, какое только он мог ей дать и какое так часто рисовалось ей в грешных мыслях.
Эта горячка рассудка, эта чума души охватила ее и растлила, пока все ее помыслы, и желания не свелись к греху. И в канун назначенного отъезда она не стерпела. Пока слуги и родственники суетились (те, кто еще остался жив, ибо чума уже посетила их дом, унеся шестерых слуг и бабушку и сестру Изабеллы), со всей поспешностью укладывая сундуки. Изабелла, завернувшись в плащ, выскользнула за дверь.
— Я хочу попрощаться с подругами. Кто знает, возможно, мы уже никогда не увидимся, — сказала она. Еще одно воздействие чумы — ее отпустили без провожатых.
Пизано жил на нищей окраине, обладавшей одним великим преимуществом — дешевизной, ибо Авиньон возлюбил алчность, а переселение туда папского двора сорок три года назад вызвало такую потребность в жилье, что, невзирая на попытки установить справедливые цены, даже кардиналам иногда приходилось ютиться в домах, едва подобающих простым священникам. Доступны остались лишь кварталы, пользующиеся столь дурной славой, что их чурались все, кроме самых отчаявшихся. Вот в таком квартале, бок о бок с городскими евреями, поселился сперва итальянский живописец, а затем почти все те, кто приезжал в Авиньон попытать счастья.
Место это Изабелла более или менее знала: город был не так уж велик и женщин ото всего не ограждали. Она много раз бывала в еврейском квартале, но никогда — одна и никогда поздним вечером. Завернувшись в свой лучший плащ, без слуги, который освещал бы ей путь, она спешила по улицам, и ее беспокойство все росло по мере того, как они становились все уже, все извилистее, все темнее и зловещее. Найти жилище итальянца оказалось непросто: ей несколько раз пришлось справляться у прохожих. А попасть в него было еще труднее: дверь и ставни уже заперли на ночь; ей пришлось долго стучать в массивную дверь, прежде чем она услышала звук спускающихся по лестнице шагов.
Она совсем не так все себе воображала: мысленно ей виделось, как она незаметно придет в дом, впорхнет в комнату итальянца, в его объятия и в его постель, и никто не узнает о ее посещении. Потом — возвращение домой по пустынным предрассветным улицам, и только раскрасневшиеся щеки да умиротворение могли бы предательски поведать о случившемся. А вместо этого ее видели десяток людей (хозяйка, слуги, прохожие на улицах и жители домов напротив), и они, несомненно, ее запомнили, ведь одежда, походка и осанка сразу бросаются в глаза.
Женщина менее храбрая, менее безумная сочла бы это предостережением и вернулась домой прежде, чем случилось бы непоправимое. Но у нее была лишь одна мысль, одно желание, и ей даже в голову не пришло повернуть назад. Она стучала, пока ее не впустили. Хозяйка, зевая и отчаянно сквернословя, принялась бить кулаком в дверь комнаты. Дверь, зевая, отворил Оливье. Этот вечер он провел у своего друга и, заговорившись до темноты, опоздал вернуться в кардинальский дворец, двери которого теперь запирали с наступлением сумерек. Опоздавшим приходилось коротать ночь на свой страх и риск. Поэтому Оливье вымолил себе место на тюфяке Пизано и первым услышал стук. Увидев женщину у подножия лестницы, он разом проснулся. По ее взгляду он понял, что теперь ему придется искать другое место для ночлега.
Они говорили шепотом, остерегаясь заведомого любопытства хозяйки. Потом он провел ее наверх.
— Ты, верно, лишилась рассудка, если пришла сюда, — прошептал он на лестнице. Она не ответила. А внизу она сказала лишь, что ей нужно увидеться со своим итальянцем. — Тебе следует вернуться домой. Я тебя провожу. На улицах небезопасно.
— Благодарю. Нет.
Оливье провел ее в комнату, подумав, не попытаться ли урезонить Пизано, но решил не вмешиваться. Одевшись на лестнице, он завернулся в плащ, так как ночь выдалась холодная, и спустился вниз и, выйдя из дома, стал разгуливать взад-вперед по улице, проклиная дружбу, женщин и итальянцев с такой ядовитой злостью, на какую способен только истинный поэт.
Изабелла оставалась наверху почти два часа, потом Пизано проводил ее вниз, и она отправилась в обратный путь — вновь в здравом уме среди обезумевшего мира. Безумие укрывало ее, даровало неуязвимость. Теперь же, опять став самой собою, она понимала, насколько беззащитна. Эту беззащитность она приняла со смирением, как кару, и вовсе не удивилась, когда, заблудившись, свернула в тупик и услышала у себя за спиной шаги.
И графом тоже овладел дьявол: он видел выражение ее лица, когда она выскользнула за дверь. На него она так никогда не смотрела. Он следовал за ней всю дорогу, пока она не постучала в дверь Пизано. И пока Оливье мерил шагами улицу, граф молча прятался в дверях соседнего дома и ждал, а ярость и муки бушевали в нем с такой силой, что казалось, вот-вот разорвут его на части. И когда Изабелла вышла, он вновь пошел следом, пока не убедился, что поблизости никого нет.
Она едва успела понять, что происходит. И была такой хрупкой и слабой: ухоженные руки никогда не поднимали тяжестей, изящным ногам никогда не приходилось бегать. Не было у нее и времени закричать, так как, едва он ее нагнал, сильные пальцы сомкнулись у нее на горле.
Услышав шаги, она начала оборачиваться, но видела ли она, кто затащил ее в темную дверь заброшенного дома, чтобы в слепой ярости лишить ее жизни? Молили ли ее глаза о пощаде, пока не остекленели? Безусловно, она была без чувств, когда нож раз за разом вонзался ей в грудь и последним взмахом перерезал ей горло, кровью заливая вспышку ярости.
Граф бросив нож возле тела и несколько мгновений постоял, тяжело дыша от недавнего напряжения. А потом ушел, накинув плащ на голову, когда вышел на улицу. Но сделал это недостаточно быстро, чтобы избежать глаз Оливье, который как раз, ежась от холода, направился назад к дому.
За убийство солдата арестовали двадцать шесть человек: именно на такой цифре — точной и не подлежащей изменению — остановился странный ход мысли немецких военных властей по причине, вероятно, не ясной им самим.
Городок, до того не видевший войны, внезапно испытал все ее варварство: смутное ощущение безопасности (здесь же итальянская зона!) сразу исчезло. Существовал заранее составленный список (такой всегда находится в подобных обстоятельствах), но теперь такие формальности не соблюдались. Прежде этому уделяли тщательное внимание. Видные горожане: врачи, юристы. Два каменщика. Три лавочника. Четыре ремесленника. Один предполагаемый коммунист. Два добрых католика. Жители города и близлежащих деревень. Ни женщин, ни детей — никого, чья смерть могла бы навлечь обвинения в бесчувственности и жесткости. Таким был заведенный порядок прежде, чем цивилизация действительно рухнула. Но тщательность осталась в прошлом, немцам было не до разборчивости. Месть — вот единственная цель. В город ворвались грузовики, солдаты похватали первых двадцать шесть человек, кого увидели, собрали их и погнали в школу, которая за пять минут была очищена от учеников и учителей.
Эктор Морвиль в подобном кризисе был бесполезен. Заместителем мэра Везона он стал по той единственной причине, что нравился людям, и он со всей очевидностью наслаждался толикой почестей, какие приносил ему этот пост. Его жена умерла, и, избрав его, город таким образом высказал свои соболезнования, помешав ему совсем замкнуться в себе. Мэр перед заседаниями нередко притворялся больным (он был совершенно здоров, но ленив), давая возможность Эктору красоваться во всех регалиях и надуваться от гордости, восседая во главе стола. Никто его не вышучивал, хотя это было бы очень просто. Его радость была слишком неподдельной и чистой, чтобы омрачать ее циничным смехом.
Теперь он был в ужасе от внезапного бремени своей должности, парализован опасностью, нависшей над его друзьями, людьми, которых он знал многие годы. От переживаний он постарел на глазах, из упитанного и лоснящегося (его семья владела небольшой фермой, которая, стимулируемая нехваткой продовольствия, начала производить поразительные количества пищевых продуктов) превратился в сутулого и седого. В одночасье старик со всеми стариковскими сомнениями и колебаниями.