Жюльен стоял как каменный. Марсель подошел к нему и потрогал его за плечо.
   — Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда.
   Он позволил увести себя по истертому линолеуму коридора, вниз по каменной лестнице в удушливый дневной зной улиц. Они шли неторопливо и долгое время молчали. Добрые друзья. Почти. Такие прогулки Марсель всегда ценил, а Бернар презирал. Так они бродили по городу, выбирая сумрачные тенистые улицы, куда не проникало солнце. Мимо ступеней, с которых Оливье впервые увидел Ребекку, мимо того дома, где на него напали, мимо места, где была убита Изабелла.
   И Марсель оставался с ним, ничего не говорил, стараясь сколько-нибудь утешить своим присутствием, заверяя в своей дружбе. Наконец Жюльен заговорил.
   — Когда я был под Верденом, — вполголоса сказал он, — я видел такие страшные вещи, каких ты не можешь даже вообразить. Я видел, как цивилизация расползается по швам. И по мере того как она слабела, люди решали, будто вольны поступать, как им вздумается, и так и поступали. А это подтачивало ее еще больше. Тогда я решил, что самое главное на свете — сохранить и защитить ее. Без этой ткани убеждений и привычек мы — хуже зверей. Животных сдерживает недостаток способностей и отсутствие воображения. Нас нет. И всю мою жизнь я стремился к этому, пусть незначительно и по мелочам. Что угодно, лишь бы не еще один такой крах, ведь я был уверен, что следующий будет последним. А дороги назад нет. И я говорил себе: что бы ни чинили политики и генералы, они просто варвары, от которых нам всем следует защищать наши общие ценности, поддерживать угасающее пламя. Таких, как ты и Бернар, я не терпел больше других. Ни ему, ни тебе не хватало честности признать, что вы жаждали власти.
   Я ошибался и понял это, только узнав, что Юлию выдала жена нашего деревенского кузнеца. Страшно, правда? Я видел войну, вторжение и уличные беспорядки. Я слышал о невообразимо жестоких преступлениях и бойнях и все-таки верил, будто цивилизация способна отвести людей от пропасти. И вот одна женщина пишет письмо, и весь мой мир разваливается.
   Видишь ли, она обычная женщина. Даже неплохая. В том-то и дело. А ты — плохой человек. И Бернар — плохой человек. Что бы вы ни сделали, вы не можете меня удивить, потрясти или испугать. Но она выдала Юлию и обрекла ее на смерть, потому что не терпела ее и потому что Юлия еврейка.
   Я прятался за этим простым противопоставлением — цивилизация и варварство. Но я ошибся: именно цивилизованные люди — варвары, а немцы просто высшее проявление этого. Они — наше величайшее достижение. Они возводят монумент, который никому и никогда не разрушить, даже если их сметут. Они преподают нам урок, который будет отзываться еще века и века. Манлий Гиппоман похоронил свои идеи в учении Церкви, и эти идеи пережили конец его цивилизации. Нацисты делают то же самое. Они держат перед нами зеркало и говорят: «Поглядите, что мы все сотворили». И это те же самые идеи, Марсель. Вот в чем была моя ошибка.
   — Немцы пытаются выиграть войну, Жюльен, — возразил Марсель. — И терпят поражение. Они прижаты к стене и от того стали еще более жестокими, чем обычно.
   — Ты сам знаешь, что это неправда. Они поняли, что проиграли, едва в войну вступили американцы. И даже раньше. Возможно, они безумны, но они не глупы. То, что они делают, выходит далеко за пределы войны. Нечто не имеющее параллелей в истории человечества. Высшее достижение цивилизации. Только подумай. Как уничтожить столько людей? Тут потребовался вклад многих. Ученых, чтобы доказать, что евреи неполноценны. Теологов, чтобы задать верный моральный тон. Промышленников, чтобы строить вагоны и лагеря. Инженеров, чтобы конструировать пушки. Администраторов, чтобы утрясать многочисленные проблемы опознания и перевозок стольких людей. Писателей и художников, чтобы обеспечить полную неосведомленность и равнодушие. Потребовались сотни лет оттачивания мастерства и развития техники для того, чтобы о подобном можно было хотя бы помыслить, не говоря уже воплотить. И вот теперь момент настал. Теперь пришло время применить все достижения цивилизации.
   Можешь вообразить более великое, более долговечное? Оно останется навсегда, и ничего нельзя будет исправить. Какие бы блага мы ни создали для человечества в будущем, евреев мы убили. Как бы ни был велик прогресс медицины, мы их убили. Какого бы совершенства мы ни достигли, вот что будет у нас в сердце. Мы убили их всех. И не случайно, не в припадке ярости. Мы сделали это намеренно и после многовековой подготовки.
   Когда все закончится, люди попытаются обвинить одних немцев, а немцы — одних нацистов, а нацисты — одного Гитлера. Они возложат на него все грехи мира. Но это будет не так. Ты подозревал, что происходит, и я тоже. Уже год назад было слишком поздно. Я лишил репортера работы, потому что ты попросил об этом. Его депортировали. В тот день я внес свой посильный вклад в цивилизацию, единственный, какой имеет значение.
   — Если ты так считаешь, почему не примкнул к Бернару?
   — Потому что он не лучше. Он обещал вывезти Юлию из Франции, но ничего не предпринял, так как ему она нужна была здесь, чтобы подделывать документы. Ну и что, если она рискует? Он мыслит категориями будущего, а в настоящем его люди убивают солдат и бросают бомбы в казармы. Они не спешат останавливать эшелоны, увозящие евреев. Это ведь не главное. Есть вещи поважнее.
   Зло, творимое людьми доброй воли, худшее из зол. Вот что говорил мой епископ-неоплатоник, и был прав. Он-то знал. Знал по собственному опыту. Мы совершили страшные вещи из лучших побуждений и оттого еще более виновны.
   Марсель пытался свернуть к его дому. Они прошли мимо входа в музей, теперь закрытый.
   — Думаю, тебе надо лечь спать. Ты совсем измучен.
   Жюльен покачал головой.
   — А как с Бернаром, Марсель?
   — От меня тут больше ничего не зависит. Вся информация была передана немцам.
   — Передана? Ты хочешь сказать, что передал ее?
   — Да. Иного выхода не было, иначе этих людей расстреляли бы уже сегодня вечером. Если они сумеют арестовать Бернара, то отпустят заложников.
   — И что тогда? Его запытают до смерти?
   Марсель вздохнул.
   — Что я могу сделать, Жюльен? Что бы сделал ты?
   Он покачал головой.
   — Не знаю.
   — Иди домой. Поспи. Это уже не в твоей власти. И не в моей. Мы бессильны. И всегда были.
   И Жюльен пошел. Но не прежде, чем проследил взглядом, как Марсель тяжелой походкой направляется к церкви по ту сторону улицы. Чтобы помолиться: в молитве он находил успокоение. Уже не в первый раз Жюльен позавидовал, что у него есть такое утешение.
   То, что по возвращении Феликса Манлий его простил, не стал мстить его семье за попытку взбунтовать Везон, то, что их последняя встреча завершилась поцелуем мира и старая дружба возобладала над сиюминутными разногласиями, на деле малыми, так как оба желали одного и того же и рознились лишь в средствах достижения цели, было поставлено ему в заслугу, ибо произошло у всех на глазах.
   После он попросил Феликса приехать к нему на виллу для более обстоятельных разговоров. Приглашение сопровождалось всевозможными заверениями в том, что духовная дружба всегда возобладает над мелкими приземленными расхождениями. Что Манлий был и навсегда останется его преданным другом. В такие опасные времена любой разлад между истинно влиятельными людьми позволит вспыхнуть гражданской смуте. Во имя благоразумия, которому они всегда были привержены, Манлий звал Феликса приехать к нему, чтобы они могли обсудить и уладить все разногласия.
   Феликс согласился — без особого восторга, но охотно. Это был последний проблеск их былой дружбы. К тому же Манлий теперь склонил на свою сторону чашу весов в симпатиях горожан; он о чем-то договорился с бургундами, и Феликс хотел точно узнать, чем именно он поступился.
   Поэтому он приехал, и в последний раз дух мира воцарился во владениях Манлия. Уединившись на его вилле, они вновь гуляли рука об руку, и на недолгое время утешение цивилизованности было даровано обоим.
   — Мне жаль, что так вышло, — сказал Феликс. — Многое будет потеряно, если между нами наступит разлад.
   — О разладе нет и речи, — ответил Манлий. — Мы всегда будем гулять по этим садам, вдыхать благоухание цветов и любоваться игрой солнца на воде.
   Им равно не хотелось разрушать очарование этих минут, говорить об истинной причине их встречи. Заговорить — значило бы признать, что их последний день вместе — химера, существующая в желаниях, а не в реальности. Сердца их тосковали по тому, что они теряли. Дни, проведенные в беседах, письма, полученные и прочитанные, ответы на них. Разделенное удовольствие от созерцания умело подстриженного фруктового дерева, от восхитительного вида, вызывающего в памяти то или иное литературное произведение, от тонкого сочетания пряностей на дружеском пиру.
   — Помнишь, — улыбнулся Феликс, — как мы услышали про грека-музыканта в Марселе? Как оба поспешили туда и начали торговаться, кто из нас наймет его на месяц? Повышали и повышали плату, пока бедняга совсем не ошалел и не решил, будто мы над ним насмехаемся?
   Манлий рассмеялся.
   — В конце концов он вмешался и обещал, что по очереди побывает у нас обоих. Но ты заполучил его первым.
   — А ты выяснил, что он знает всю «Илиаду» и может продекламировать ее на старый лад. Как это было чудесно!
   — И еще чудеснее из-за выражений на лицах наших гостей, когда они поняли, что их приглашают остаться и слушать ее одиннадцать дней.
   Они еще погуляли, наслаждаясь теплом, а затем Феликс наконец разрушил чары.
   — Думаю, Гундобад не умеет читать по-гречески, — негромко заметил он.
   Манлий чуть не воскликнул, протестуя: «Не сейчас. Давай понаслаждаемся еще немного, прежде чем безвозвратно все утратим». Но он знал, что рано или поздно им придется начать разговор о делах. Его нельзя было оттягивать вечно.
   — Он хороший правитель и рос в Риме, готов выслушивать советы тех, кому доверяет. Его жена — христианка, и он не станет вмешиваться в дела веры. И он может остановить Эйриха.
   — Тем не менее он варвар.
   — И Рисимер был варваром, но перед ним склонился с готовностью сам Рим.
   — Но Рисимер, в свой черед, склонился перед Константинополем. Гундобад так не поступит. Верно?
   — Да. Он желает быть королем и никому не подчиняться.
   — Но ведь бургунды немногочисленны. Ты серьезно думаешь, будто они способны освободить Клермон и уберечь от Эйриха весь Прованс?
   Роковая минута настала. Конец всему. Ведь цивилизация — всего лишь одно из названий дружбы, а дружба на этом обрывалась навсегда. Манлий хотел бы не говорить, хотел бы сказать что-нибудь другое, внезапно измыслить прекрасный план, который убедил бы его друга, и они могли бы встретить грядущие испытания плечом к плечу. Но этого он не мог. На переговорах с бургундским королем он сделал все, что было в его силах, но Гундобад был умен.
   — Он этого делать не собирается.
   Феликс не сразу понял, что это подразумевало. Он не был тугодумом. Напротив. Просто не поверил своим ушам.
   — Продолжай, — почти прошептал он. Манлий глубоко вздохнул.
   — Я старался как мог уговорить бургундов двинуться к Клермону и остановить Эйриха там. Они отказались. Они продвинутся к югу чуть за Везон, выйдут на левый берег, чтобы владеть рекой, но не далее. Вот все, чего мне удалось от них добиться. И думаю, они уже выступили. Клермон потерян. А с ним и все земли до моря. Тамошним жителям лучше уже сейчас искать мира с Эйрихом, иначе потом он навяжет им собственные условия.
   Он взглянул на своего друга и увидел в его глазах слезы.
   — Манлий, Манлий, что ты наделал? — наконец сказал Феликс. — Ты продался и предал всех нас. Он хорошо тебя наградил, этот твой новый хозяин? Ты пал ниц и лобызал его ноги? Ты выучил его язык, чтобы лучше ему лгать?
   — Мой друг… — начал Манлий, кладя руку на плечо Феликса.
   — Ты мне не друг. Человек чести предпочел бы сражаться до конца, рядом со своими друзьями. Человек чести не продал бы их в рабство, лишь бы спасти себя и свои поместья.
   — Путь для твоего войска из Италии открыт. Ты его нашел?
   — Теперь на это нет времени. Как только Эйрих услышит о выступлении бургундов, он выступит сам. У него нет выбора. Ты это знаешь, так?
   Манлий кивнул.
   — Но тебя это не заботит. Ты-то будешь в безопасности. Все твои земли защитит Гундобад.
   — А не сделай я этого? Что тогда? Ты серьезно думаешь, что, будь у тебя год или два, ты набрал бы хорошее войско?
   — Да.
   — Ты сам знаешь, что это невозможно. Кого бы ты ни нашел, наемники сражались бы лишь для виду, кое-как, а потом перешли бы на сторону победителя. Тогда из мести визиготы разорили бы всю провинцию. Сейчас же они будут остановлены. С одной стороны — море, с другой — горы, а с третьей — бургунды. А им нужно непрестанно двигаться вперед. Так что они зачахнут и вымрут.
   — А после них что-нибудь останется?
   Манлий пожал плечами.
   — Шанс есть.
   — Да. Один шанс есть.
   — Какой?
   — Проявить силу, показать, что мы не позволим помыкать собой. Если мы сумеем отбросить бургундов, Эйрих остережется на нас нападать. Он ведь все еще осаждает Клермон. Ему нельзя распылять свои силы в малых войнах по всей Галлии. Сопротивление его остановит. И за это время мы успеем набрать где-нибудь войска, даже если для их оплаты придется переплавить все до единой статуи. Вот наш шанс. Помоги мне людьми и деньгами. Через несколько дней мы с тобой можем уехать, и к нам присоединятся другие
   — Я уже дал слово.
   — Слово дал епископ Везонский. Завтра ты, возможно, уже им не будешь. Ты созвал собрание? Хорошо же. Посмотрим, чьи слова будут убедительнее.
   Манлий кивнул, отвлеченный громким стуком: два раба принялись неподалеку обтесывать бревно топорами с длинной рукоятью.
   — Не будем спорить сейчас, — печально сказал он. — Слишком много поставлено на кон, чтобы обсуждать это в гневе. Давай остановимся на этом и поразмыслим, а потом поговорим снова.
   Оливье забрал у секретаря Клемента распоряжение, продиктованное резко, скрепленное шлепком воска, и кинулся в ту часть дворца, которую отвели под тюрьму. А там свирепо погонял стражников, которые побрели к двери, отперли ее и выпустили узников. Освобождение столь же внезапное и необъяснимое, как ранее арест.
   Когда Ребекка, грязная и растрепанная, вышла в коридор, она выглядела растерянной, не зная, то ли ее освободят, то ли поведут на пытки и смерть. Потом она чуть повернула голову и увидела Оливье. Не в силах даже улыбнуться, она просто бросилась к нему и так крепко обняла, что они, казалось, совсем слились в единое существо, неразделимое и нераздельное. Наклонив голову, он вдохнул запах ее волос, прижался к ним щекой и принялся слегка раскачиваться, упиваясь ее прикосновением. Они не произнесли ни слова. Даже стражники попятились и не мешали.
   Наконец с величайшей неохотой они разжали объятия — такие мгновения в земной юдоли не длятся, они только намек, который тут же исчезает.
   — Вы свободны. Я пришел увести вас отсюда, — только и сказал он, истратив всю свою поэзию и больше не нуждаясь в словах. — Идемте скорей.
   Старого ребе, который стоял рядом и все видел, не нужно было просить дважды. С самого начала и до конца он ничего не понимал, что с ним происходит, — обычная манера христиан. Иного объяснения он и не искал. Он был философ, но не глупец, и сейчас хотел только одного: покинуть папский дворец и сам город со всей быстротой, на какую способны его старые ноги. У него не было ни денег, ни осла, ни лошади. Нагруженные книгами и рукописями — ибо он отказался расстаться с ними, — они втроем поднялись по лестнице и вышли во двор. Утро еще не кончилось, утро прекрасного ясного дня, самого прекрасного из всех.
   Они медленно шли по городским улицам, а затем Оливье уговорил их сесть и подождать, а сам побежал искать осла. И когда он их оставил, его начал бить страшный озноб, несмотря на жар утреннего солнца, напала ужасная дрожь. Сознание того, что он совершил, обрушилось на него, как болезнь, и он ощутил холод одиночества. Ему не у кого было искать помощи, он остался совсем один и без защиты. Идя по улицам города, он уже чувствовал себя загнанным зверем, зная, что возмездие будет скорым и ужасающим. Он не смел вернуться во дворец Чеккани, который десять лет был его домом, но не мог поступить, как Пизано, и сбежать. Но как же ему этого хотелось! Хотелось со всех ног бежать по лесам и полям и нагнать своего друга Пизано. Тогда они вместе доберутся в Италию, а там Оливье… что? Этого он не знал. Он понимал одно: чем дальше он заберется от Авиньона, тем в большей будет безопасности.
   А как же другие его друзья? Что станется с девушкой, которую он полюбил, и с ее хозяином, пусть он ворчлив и отличается тяжелым нравом? Если он сбежит, рано или поздно они погибнут; то, как все это представилось ему, указывает на пределы его прозрений. Если умрут все евреи, умрут и эти двое. Оливье не делал красивых жестов, не искал вечной славы для себя. Он даже не хотел спасти евреев, их судьбы его не касались. Ему хотелось только оберечь этих двоих. Ведь они заслуживают, чтобы их оставили в покое. Глупый, расточительный, тщетный жест — даже он сам это знал.
   Он вернулся с ослом, отдав за него все свои деньги. Назад он пришел босиком и помог навьючить на осла книги Герсонида (нет, он скоро возненавидит книги, думал он, с трудом закрепляя связки), а потом подсадил и старика. Повод он отдал Ребекке.
   — Уходите из города теперь же. Не возвращайтесь домой и не заходите в другие места, где живут евреи, пока не убедитесь, что это безопасно. — Он сказал это коротко, без подробностей, так как знал, что если заговорит с ней, как следовало бы, то уже не сможет остановиться.
   — Но разве ты не уйдешь с нами? Ты должен.
   — У меня тут дела.
   — Какие?
   Он пожал плечами:
   — Важные. Дела, которые вас не касаются. Мне хотелось бы, но я не могу. А вы должны. Оставаться здесь слишком опасно.
   — Нет, — сказала она. — Тебе тоже нужно уходить.
   Он повернулся к Герсониду, ждавшему не менее терпеливо, чем осел, терпящий его вес.
   — Почтеннейший, — воззвал он, — вели ей уйти с тобой.
   — Думаю, так будет лучше, милая, — мягко сказал старик. — Покончив с делами, Оливье, без сомнения, нас догонит. — Поглядев на Оливье, он понял: что бы юноша ни задумал, на это шансов мало.
   — Ну конечно, — сказал Оливье твердо, потом подошел к старику и заговорил с ним вполголоса: — Ты позаботишься о том, чтобы она осталась с тобой и сюда не вернулась?
   — Конечно. Думаю, поддельную еврейку убить не труднее, чем настоящую.
   — Я не могу попрощаться с ней как следует.
   Старик кивнул:
   — Пожалуй, нет.
   — Прощай, почтеннейший. — Оливье улыбнулся. — Думаю, тебе ясно, сколь высоко я ценю наше знакомство.
   — Нет. Но я стану утешать себя догадками до твоего возвращения.
   Глубоко вздохнув, Оливье поклонился на прощание. Герсонид кивнул в ответ, но тут же вспомнил что-то еще.
   — Да. Та рукопись, которую ты мне принес. Написанная епископом. В ней утверждается, что понимание важнее деяния. Что поступок добродетелен тогда, когда отражает чистое понимание, и будто добродетель происходит из понимания, а не из поступка.
   — И?.. — нахмурился Оливье.
   — Я открою тебе один секрет, милый мальчик.
   — Какой?
   — Я считаю, это неверно.
   Разумеется, Жюльен не смог заснуть, на это не было и надежды. Он только мерил шагами квартиру, такую красивую и обычно такую удобную, но не находил ни отдыха, ни отдохновения. Нет, он ни о чем не думал. С того момента, когда он услышал об аресте Юлии, он был словно в глухом тумане, который никак не развеивался. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал. Он поймал себя на том, что его взгляд то и дело возвращается к четырем картинам, которые она ему подарила с такой гордостью, с таким обещанием будущего. Она свою проблему решила, он же не сумел найти ответов на свою, а поплатилась за это она. Понимание, каким бы оно ни было, пришло только тогда, когда ее увезли. Разумеется, Марсель был прав: точно так же, как Пизано превратил слепца и святую — Манлия и Софию, как думал теперь Жюльен, — в Оливье и его возлюбленную, Юлия нашла свое решение, продолжив то, что некогда сделал итальянский мастер, и трансформировав их в себя и Жюльена. Портрет-триптих на одну и ту же тему: заставить прозреть слепца.
   Он поглядел в окно, надеясь, что повседневная суета и толчея его отвлекут, но город как вымер. Не было прохожих, спешащих куда-то по своим делам, почти все магазины закрыты. Машина только одна. Водитель покуривал, прислонясь к капоту. «И откуда у него сигареты?» — удивился Жюльен. Потом присмотрелся внимательнее и понял.
   У дружбы есть свои пределы. Марсель приставил к нему полицейских, чтобы помешать ему бежать и предупредить Бернара. Он снова станет соучастником убийства. И тут он очнулся, физически почувствовал, как заработала его мысль, когда он осознал, что происходит. Он не успел вовремя на вокзал, не сумел сделать ничего, чтобы спасти Юлию. Но он хотя бы может не смириться и с этим тоже.
   Собрался он быстро: переоделся, надел крепкие башмаки, съел то немногое, что нашлось на кухне, — несколько оливок, кусок черствого хлеба, помидор, ломтик сыра. Все валялось тут больше недели и было едва съедобным. Запил стаканом вина, почти уже скисшего, и даже подумал, что никогда еще не ел ничего омерзительнее.
   Потом он вышел из квартиры и спустился во дворик, отделенный от дома позади высокой каменной оградой. Слишком высокой, просто так не перелезть. Он пошел к консьержке и попросил у нее стул.
   — Я перелезу через стену и выйду на соседнюю улицу. Снаружи дежурит полицейский. Окажите мне услугу. Если он спросит обо мне, скажите, что я поднялся к себе и лег спать. Скажите, что я больше не спускался и что вы меня с тех пор не видели. Хорошо?
   Подмигнув, консьержка кивнула. Жюльен знал, что ее покойный муж много лет сидел в тюрьме за ограбление. У нее самой было немало неприятностей с полицией, и она едва не лишилась места, когда один из жильцов узнал про судимость ее мужа. Жюльен тогда за нее вступился. Разве сама она в чем-то виновата? Так оставьте ее в покое. Она об этом знала и была ему благодарна.
   — Хорошего взломщика из вас никогда не выйдет, мсье Жюльен, если вы это задумали. Лучше бросьте, пока не попали в беду. Некоторые для этого просто не годятся. Вот и мой Робер тоже, так что я-то знаю.
   Он улыбнулся.
 
   — Буду иметь в виду. Ну, мне лучше идти.
   — Не беспокойтесь, я вас не видела. И с полицейскими ни о чем говорить не стану. Вот уж нет. Не терплю их.
   Он кивнул и перебрался через ограду, причем так неуклюже, что, упав на землю по ту сторону, услышал саркастический смешок.
   За ворота Авиньона он вышел, когда начало садиться солнце, и упорно шагал по шоссе, пока сгущались сумерки. До Карпентраса он добрался около часа ночи и подумал было, не остановиться ли ему передохнуть, прилечь где-нибудь на пару часов, но продолжал идти. Он достаточно проспал в своей жизни и больше в сне не нуждался. А потому он свернул на север и оказался у холма с часовней Святой Софии.
   Идти домой было еще слишком рано: раньше полудня Бернар не появится. Поэтому он поднялся на холм и укрылся там, где была так счастлива Юлия. Когда он поднялся туда и увидел часовню в крохотной рощице, он, кроме того, увидел то, что оставила там Юлия в свой последний приход: пачку листов, консервную банку, в которой она мыла кисти, шарф, которым она обматывала голову от солнца. Жюльен поднял его, пощупал, поднес к лицу и в последний раз вдохнул ее запах. И этот запах сломал его: на вокзале, разговаривая с Марселем, у себя в квартире он еще сдерживался. Тогда он еще владел собой. Теперь уже нет. Он упал в траву, содрогаясь всем телом, теряя от горя способность думать.
   И только жар все выше поднимавшегося солнца и сознание того, что время уходит, вынудили его очнуться. Но когда он наконец встал, он уже смирился с тем, что она не вернется, что он больше никогда ее не увидит.
   Он вошел в часовню посмотреть на панно, которые она изучала, и увидел их ее глазами. Он глядел на слепца и Софию — ее жест так нежен, его так чуток — и вновь увидел, как Юлия их перевоплотила. Она слилась со старой росписью, ее личность растворилась в ней, и
   там она обрела свободу. Бессмертие души — в ее растворении. Загадочные слова, которые поставили в тупик Оливье де Нуайена и в которых Жюльен усмотрел всего лишь доказательство существования некой философской школы. Об истории этой школы он знал все, но Юлия поняла ее смысл. Эта мысль его почему-то утешила: Юлия как будто постигла все, чему София пыталась и не сумела научить Манлия и чего никогда не понимал он сам.
   Становилось ли от этого лучше? Уменьшало ли ужас ее испытаний? Или то, как он внес в них свой вклад? Конечно, нет. Этого ничто облегчить не в силах. Она — в эшелоне, во власти чудовищ, и пока ее везут на смерть, он разглядывает росписи. Жюльена охватило ощущение полнейшего бессилия. Все, что он когда-либо передумал или узнал, все его вкусы и утонченность исчезли, развеялись под тяжестью одного-единственного факта: ее увезли, и он не мог ни предотвратить, ни изменить что-либо в том, что должно было случиться.
   Оливье восстал против великих идей во имя малой человечности и освятил ее своим страданием. Жюльен не сумел даже этого. Его жизнь была уже кончена, а с ней кончилась возможность совершить что-то стоящее. Ему уже ничего не осталось — только показать, что он хотя бы понял, как ошибался, и надеяться, что кто-нибудь в свой черед поймет его.