Но тем не менее тревога оставалась; брезгливость омрачала его идиллию и в конце концов погнала его назад к Софии проверить, не сумеет ли она вернуть ему душевное спокойствие своей мудростью. И мог бы предвидеть, что вот этого она не сделает.
   — Ну, так скажи мне. Почему ты продолжаешь жить в бездельи? — спросила она, едва он поздоровался с ней. — Как ты его оправдываешь помимо природной лени?
   Что в этой женщине внушало ему такую уверенность и спокойствие? Каким образом всего лишь ее взгляда, того, как она улыбалась, было достаточно, чтобы прогнать его страхи, убедить его, что все проблемы можно понять? Почему, столкнувшись с трудностью, он всегда задумывался о том, что сказала бы или посоветовала она? Сразу же после погребения отца он уехал на юг в Марсель. Она утешила его, успокоила, усмирила его сердце. Из-за ее слов он не выступил со своими воинами, не дал им волю для неразборчивой мести, что ввергло бы провинцию в гражданскую войну; опять-таки благодаря ей он не позволил своей бездеятельности претвориться в злобную ненависть ко всему человечеству. Вот уже двадцать лет она была его ментором, его наставницей, его поводырем и ни разу не обманула его ожиданий. Она критиковала, осуждала, язвила, но никогда не отнимала своей любви. И он принимал этот вызов, всегда старался не обмануть ее ожидания, хотя и знал, что никогда не сумеет оправдать их полностью.
   Ее вопрос его поразил, хотя и был задан в ее обычной беспристрастной манере учительницы, испытывающей своего ученика, вынуждая его задумываться над нежданными вопросами, которые оказывались такими знакомыми, едва были заданы. Они беседовали в доме, который он подарил ей, — таком же необставленном, как в тот день, когда она поднялась на холм и вошла в него. Она вела аскетическую жизнь, как отшельник в пустыне. Никакого имущества у нее никогда не было — кое-какая одежда и ее книги исчерпывали все, чем она владела и в чем нуждалась. В этом смысле она все так же принадлежала Греции, хотя, оставаясь почти столь же архаичной, какой была в Аттике, она все еще иногда воздавала дань почитания своим наставникам, мертвым уже почти восемьсот лет.
   — Ты подталкиваешь меня оставить созерцательную жизнь и заняться общественными делами? После всего, что ты говорила мне о достоинствах философской жизни? Какую же сторону мне выбрать? Плохую или худшую?
   Она наклонила голову набок и посмотрела на него с задумчивостью — обычная манера, когда она учила. Как всегда выглядела она неряшливо невозможно. Темные волосы коротко обрезаны, причем так, будто их откромсал раб тупым ножом; платье из холста, тесное в плечах, прямо-таки такое, какие носят лавочницы. Ногти обрезаны неровно, босые ноги. Никаких побрякушек она никогда не носила, и единственным ее украшением были глаза, но они настолько превосходили все искусственные поделки своей красотой, что в сравнении с ними любые драгоценные камни показались бы аляповатыми. И ее голос, совсем не изменившийся за годы, которые он ее знал, все еще темный и грудной, прельстительный и властный, поочередно посмеивающийся и взыскательный. Забыть его, раз услышав, было невозможно. Слепцы могли бы влюбиться в Софию именно так, как в нее влюбился Манлий при всей его разборчивости в женской красоте и требовательности к ней.
   — Вот пример, — сказала она. — Можешь высказать свое мнение, когда я кончу. Согласно Аристотелю, один из первых законов Солона, великого афинского законодателя, постановлял: если общество раскололи раздоры и гражданская война, всякий, кто отказался встать на ту или другую сторону, должен после восстановления порядка быть изгнан и объявлен вне закона. Твое мнение?
   — Нелепость, — сказал Манлий со вздохом удовлетворения, так как приехал к ней ради вот этого, чтобы его ум подвергся проверке и испытаниям. Ведь для этого он практически и жил; и это она всегда щедро дарила ему. — Будто нарочно предназначенная для того, чтобы усилить раздоры и распространить хаос раскола даже на тех, кто среди насилия попытался сохранить гражданственность.
   — Твои верования так непрочны, что, по-твоему, в подобных условиях ты утратишь власть вести себя логично?
   — Уповаю, что нет. И в немалой степени благодаря наставлениям, которые я получал от тебя, милая госпожа.
   Она поблагодарила за комплимент легкой улыбкой; тщеславие в себе она искоренила во многих отношениях, но не в этом.
   — В таком случае ты считаешь, будто то, чему я тебя научила, настолько малосильно, что проверить его можно только в замкнутости библиотеки или с друзьями, которые одного с тобой мнения?
   — Нет. Во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь опроверг высказанный тобой аргумент.
   — Значит, остается лишь один вывод: ты считаешь всех людей неразумными животными.
   — В большинстве они таковы; но ты говоришь мне, что все сохраняют еле теплящееся воспоминание о божественности и способны откликнуться на нее. Даже худших из людей возможно убедить.
   — В таком случае, если разумные люди не покинут остальных, когда те впадают в безумие, но присоединятся к той или иной стороне, они сумеют руководить и направлять, обладая незаурядным влиянием? И разве оно не будет обуздывать и утишать страсти и возвращать людей к гармонии? Не в этом ли мудрость солоновского закона?
   — Быть может, — сказал Манлий. — И для времен Солона это, несомненно, хороший совет. Но я не вижу, как можно пролить такой бальзам теперь? Какую общественную должность следует занять человеку сейчас? Место в сенате? Там не с кем говорить. Командовать войсками провинции? Откуда взять воинов? Стать администратором и отдавать распоряжения, которые никто не выполняет? Или сборщиком налогов? Вот эта система, во всяком случае, действует даже излишне гладко. Рим нас не покинет, пока из нас можно выжимать лишнюю горсть монет. Слишком поздно. Осталась только пустая раковина, то, что в ней, было высосано и пущено на ветер. Майориан был последней надеждой. А теперь нам остается только ожидать волеизъявления короля Эйриха.
   — Ты произносишь многословные речи, хотя знаешь ответ, — нетерпеливо сказала она. — Когда Сократа обвинили в развращении юношества, его обвинили и в неуважении к богам Афин. Он ответил, что почитал все божества города. И это было правдой: он усердно приносил жертвы. Верил ли он, что они были чем-то помимо сказаний для утешения невежественных и приобщения простых умов к великим идеям божественности? Разумеется, нет, но раз в них таких верили, он публично соблюдал необходимый декорум. И ты должен его соблюдать в отношении богов своего времени.
   — Ты говоришь серьезно?
   — Более чем. Поклоняйся трем богам христиан, отцу, сыну и святому духу. Приноси им жертвы, которые они требуют. Церковь обладает властью, утраченной прежними институтами. Если вы не займете ее высокие посты, это сделают другие. Зачем ты живешь, Манлий Гиппоман? Зачем ты ходишь по этой земле, если не для того, чтобы являть добродетели в своих деяниях, а как ты можешь это осуществить, если не займешь влиятельную должность? Из поколения в поколение твоя семья и семьи твоих друзей с помощью всяких побрякушек воздавали себе честь и убедили себя, что честь и добродетель это одно и то же. Кем ты был в свое время? Прокуратором, высокопоставленным чиновником и так далее. Твой отец до тебя занимал еще больше таких должностей. Но что они означают, кроме того, что ты прыгнул выше соперников? Вы были точно дети с игрушками, дерущиеся из-за раскрашенных чурок. Когда-то все эти должности чего-то стоили; те, кто их занимал, обеспечивали хорошее правление и давали хорошие советы. Но уже много поколений это не так, а вы по-прежнему сваритесь из-за наружного блеска, считая, что он возвышает вас над другими. Да, конечно. Это показывает, насколько вы глупее.
   — Никаких должностей я больше не занимаю. С тех пор, как мой отец был убит.
   — Еще хуже. Ты даешь изысканные обеды, и принимаешь своих друзей, и пишешь письма и стихи, которые с каждым днем становятся все отполированнее. Ну а когда не останется никого, чтобы читать эти письма? Ни друзей, чтобы приглашать? Ни еды, чтобы ставить на стол? Что тогда? Школы в Марселе давно исчезли. Ни учителей, ни учеников. Даже школы Бордо хиреют. Нынешних детей хоть сколько-нибудь интересует философия? Литература? Умение мыслить? Будут ли их дети уметь читать?
   — И ты думаешь, что присоединение к церкви чему-то поможет? — спросил он, с трудом подавляя насмешливое недоверие.
   — Конечно, нет, — сказала она саркастически. — Но я считаю, что власть над церковью помочь должна. Возможно, даже она ничего не даст, но хотя бы ученость скончается с заботливым другом у ее одра, а не брошенной в придорожную канаву. Добродетель является через созерцание божественности и следование философии. Но она также является и через общественное служение. Одно без другого не полно. Власть без мудрости — тирания, мудрость без власти бесполезна. Кто, например, скорее всего станет новым епископом?
   — Кай Валерий.
   — И он будет хорошо исполнять свои обязанности?
   — Нет. Он непотребный дурак. — Но о том, что тот еще и родственник его друга Феликса, он не упомянул.
   — Так выполни их лучше, — сказала она просто. — Возьми власть и употреби ее во благо. Защищай все, что тебе дорого. Примени на деле свои способности и свой разум. Ведь ты обладаешь и тем, и другим.
   Можно ли остановить Эйриха? Если нет, нельзя ли смягчить его правление или ограничить?
   — Может быть, — сказал Манлий.
   — Может быть, — повторила она. — Возможность без гарантии успеха, но сказано было без колебаний. Как вижу, ты уже об этом думал.
   — Разумеется. Какую-то возможность я вижу.
   — И все-таки палец о палец не ударяешь. Стыдись!
   Он посмотрел на нее.
   — Меня тревожит то, что будет необходимо то, что мне придется делать.
   — Тогда устыдись вдвойне и еще раз вдвойне, — сказала она сурово. — Ты как полководец, который не посылает своих воинов сражаться из опасения, как бы они не загрязнили свои панцири. Твой ум и твой дух, Манлий, отполированы и отточены, и ты бездействуешь из страха запачкать их. Да, тебе следует бояться. Ты тщеславен и высокомерен, полон неверных представлений. Но я не думаю, что вдобавок ты еще и трус.
   На следующий день Манлий продиктовал Сиагрию письмо епископу Фаусту, затем последовал длительный обмен взглядами, а несколько месяцев спустя он навестил епископа. И на протяжении всего этого Манлий был безупречно честен. Он не мог назвать себя добрым христианином, но, пожалуй, он был самый влиятельный человек в своем краю. Церкви решать, заручиться ли его помощью, или не заручиться. С севера и запада надвигаются варвары-еретики, большая часть Галлии уже потеряна, способность императора защитить остатки более чем сомнительна, так может ли церковь обойтись без него?
   Восемь недель и три дня спустя он был крещен, рукоположен и возведен в сан епископа Везона, возглавив епархию, которая существовала уже около двухсот лет и постепенно становилась единственным источником власти в краях, где все остальные уже успели потерять всякую силу.
 
   Рукопись епископа оказалась в фокусе внимания Жюльена потому, что в возрасте пятнадцати лет Оливье де Нуайен украл кое-какие деньги. Он работал в канцелярии епископа, тщательно следя за поступающими и расходуемыми деньгами. Пересчитывал золотые и серебряные монеты, заносил итоги в счетные книги. Он был там одним из двенадцати, все они сидели за маленькими конторками и трудились от зари и до зари, чтобы великая машина кардинальской власти работала без перебоев.
   Он не слишком подходил для такой работы; в канцелярию его отправляли в наказание, а так как он постоянно нарушал правила порядка в доме кардинала, то и провел там много времени, изнывая от скуки, так и не постигнув необходимость соблюдать дисциплину. Он бежал по коридору так быстро, что столкнулся с поваром, который нес блюдо к столу кардинала, — одна неделя сложения цифр; он исчез на несколько дней — две недели. Как-то поздно вечером он ускользнул в город и впервые в жизни перепился, оставив свидетельство своего дебоша на полу великолепного вестибюля кардинальского дворца, — и в результате месяц каторжного пересчитывания монет.
   Вот после этого приключения — которое пристыдило даже Оливье — он заметил, что поступление от одной из английских бенефиций кардинала оказалось на золотой больше. В ту пору он считал себя щеголем и с восторгом проводил время в компании юношей, которые носили самые модные костюмы, какие им удавалось раздобыть, и считали себя поистине великолепными, когда разгуливали по улице и задирали прохожих — обычно с веселым добродушием. Большинство встречных принимали их шутки по-хорошему, но только не евреи. Эти не служили приятным развлечением — они торопливо проходили мимо, наклонив головы, крепче кутаясь в плащи, никогда не отвечая шуткой на шутки и не отпуская собственные. Вот почему остроты сменялись оскорблениями, оскорбления — камнями. Иногда и Оливье присоединялся к этой забаве, точно так же, как в детстве мучил беспризорных собак и кошек. Никакой разницы он тут не видел и уклонялся просто потому, что находил это занятие скучным.
   Он упивался своим праздничным нарядом — ало-голубым и отлично сшитым. Но у него не было туфель, и всю пышность (как он думал) портили холщовые башмаки на деревянной подошве, которые он носил. Какая благородная женщина (да и служанка, если на то пошло) поддастся на улещивания кавалера, который грохочет башмаками по улице, поднимая больше шума, чем тележка, запряженная ослом? Кто отнесется к тебе серьезно, если ты танцуешь босиком и часто прерываешь танец, когда пальцы на ногах тебе отдавливает топочущий сапог?
   Отсутствие туфель его терзало, а золотой соблазнял. Он взял монету и купил прекрасную пару туфель на кожаной подошве, мягоньких и таких удобных, что они словно не весили ничего. Сидя на постели, он любовался ими и тянул целый месяц, прежде чем рискнул выйти в них на улицу, — так велик был его страх, что они запачкаются.
   Он ими упивался, а когда возвращался после обычных развлечений, они, тщательно завернутые в тряпицу, покоились в его сундучке. Как ни стыдно признаться, но его любовь к этим башмакам была так велика, что совесть ни разу не попрекнула его за воровство. Однако он знал, что рано или поздно должно последовать искупление. И потому, найдя «Сон Сципиона», он вручил сделанный им список Чеккани, а не оставил себе. Такой подарок, считал он, более чем перевешивал восторг, который дарили ему его туфли. А после смерти кардинала список оказался в папской библиотеке и лежал там, ожидая, чтобы молодой французский ученый пришел туда как-то утром в 1925 году, сел и прочел его.
   Манлий познакомился с Софией в Марселе после смерти ее отца, философа Анаксия, у которого учился. Он отправился в Марсель, чтобы посещать школы в городе, который еще держался, хотя учащавшиеся перебои с подачей воды, неспособность властей справляться с преступностью и налеты разбойников на пригороды вызывали у горожан все больший ропот. Школы принадлежали к лучшим в Галлии: чтобы получить более глубокое образование, искателю знаний пришлось бы отправиться очень далеко — в Антиохию или Александрию. Молодые люди предыдущего поколения еще ездили туда, но теперь это ушло в прошлое. Даже поездка в Марсель встретила в его семье удивление и непонимание.
   Ему она принесла мало радости. Школы больше не получали от города даже скудной помощи — деньги приберегались для городского правительства или исчезали в алчной пасти церкви. Учителями были усталые старики, обескураженные все сокращающимся числом учеников и постоянными поношениями тех, кто объявил их язычниками. Однажды, когда Манлий и еще трое сидели и слушали, как старик разбирал поэзию Горация в зале, способном вместить сотню учеников, раздался глухой треск и рокочущий звук, эхом раскатившийся вокруг. Анаксий словно ничего не заметил и продолжал бубнить с монотонностью, которая никак не согласовывалась с его выводами о ритмах и риторике.
   Затем в облаке пыли и штукатурки на подиум рухнул кусок крыши. Манлию в его тогдашние семнадцать лет это показалось чрезвычайно смешным: кара богов, ниспосланная за то, что его чуть не уморили скукой, но тут же он понял всю серьезность случившегося. Анаксия придавила куча штукатурки и тяжелых обломков цемента более чем столетней давности и уже крошившегося. Трещины были заметны уже давно, но никто не обращал внимания на то, как уже несколько недель они становились все длиннее и шире.
   Анаксий был мертв: осколок цемента длиной с руку Манлия вонзился в его плечо с такой силой, что проник глубоко в тело. Он скончался почти без стона, а Манлий стоял над его телом, не зная, как поступить.
   Когда он оглянулся, остальные двое уже удалились. Они собрали свои книги и вышли на улицу. Один, как позднее узнал Манлий, грозил судом, если ему не вернут платы за обучение, которое не было завершено. Он намеревался взыскать ее с дочери покойного. Манлий устроил небольшой демарш в доказательство, что у нее остались влиятельные друзья, с которыми шутить не стоит. А пока незадачливый ученик еще залечивал синяки, оставленные слугами Манлия, он завершил преподанный урок, посетив болящего и рассыпав по полу вокруг его одра золотые монеты на сумму в двадцать раз больше искомой. Это был жест, доставивший ему слишком уж большое удовлетворение.
   Иными словами, это Манлий отыскал привратника и распорядился, чтобы труп извлекли из-под обломков и унесли омыть и подготовить для погребения. Это он отправился известить о трагедии в дом погибшего и обнаружил, что старый греческий философ жил там в полном одиночестве с дочерью Софией, тогда лет двадцати пяти и все еще незамужней.
   В первую очередь на него произвело впечатление то, как она приняла известие: ни слез или печали, никаких унижающих изъявлений горя. Она выслушала его, поблагодарила, спросила, где сейчас тело, потом предложила ему прохладительное питье, потому что день был жарким и душным. Ее самообладание, ее благородное достоинство поражали в эпоху, культивировавшую громкие стенания и преувеличенные проявления чувств.
   — Теперь он будет счастлив, — вот все, что она сказала.
   Позднее, после того как погребальный обряд был совершен самой Софией — языческий обряд, включавший кремацию, он спросил ее, что означали эти слова. Она задумалась, а потом рассказала ему кое-что о своей философии, сплетя объяснение, которое покорило его и внушило благоговейный страх перед ней. Это было его первое знакомство с идеями Платона в их первозданной чистоте, не разбавленной христианскими примесями. То, как она говорила, то, что она говорила, увлекло и заворожило его. Он как-то сказал, что, если бы ее отец говорил о подобном, к нему в дверь каждый день ломились бы толпы ради чести послушать его.
   — О нет! — сказала она. — Мой отец был куда более великим философом, чем я могла бы стать даже в моих мечтах; и когда мы только приехали сюда из Александрии, он надеялся, что будет учить именно таким вещам; но мало кто хотел его слушать, а многих пугало то, что он говорил. И он замолк и обучал тому, как произносить звучные речи, лишенные смысла. Ты был настолько вежлив, что не сказал того, о чем нам, к сожалению, было хорошо известно, — что у него не было для этого нужного умения, его слова отражали тягостную скуку в его сердце. Но, Манлий, если бы ты только слышал, как он говорил о настоящей философии! Его голос был музыкой, мысли — воплощением чистейшей красоты. Но все это ушло в прошлое, все умолкло навеки.
   — Нет, пока жива ты, госпожа, — ответил он. — И ты ошибаешься, говоря, что никто не хочет слушать. Я сам знаком с полдесятком людей, которые все падут к твоим ногам и будут поклоняться тебе, если им будет дозволено слушать.
   В ближайшие несколько недель он подтвердил свои слова, собрав тех, кого считал достойными доверия, и приведя их к ней. Все аристократы, все молодые, все готовые плениться. И следующие два года они дважды в неделю встречались в марсельском доме Манлия, куда более богатого, чем остальные, и слушали поразительные вещи. Когда в конце концов ему пришлось сопровождать в Рим своего отца, приближенного нового императора Майориана, к этой группе присоединились другие, и следующие двадцать лет София могла вести скудное существование, которое он ей обеспечил. Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.
   Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.
   — Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.
   Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.
 
   Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.
   Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.
   О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру. Она стояла там, словно бросая вызов кому-то. Люди с воображением, заполняющие пробелы с помощью фантазии, если отсутствуют конкретные данные, пожалуй, уловили бы нетерпение. Поглядите-ка, она думает, зачем мы зря теряем время тут, когда на берегу можно столько увидеть и столько сделать?
   Более того: она была одна. На переполненном, кишащем людьми пароходе она стояла одна и ждала. Может быть, ей было трудно обзаводиться друзьями? Или она в них не нуждалась? И выражение, словно она все время искала и никогда не находила. Да, она выглядела слегка настороженной, но полной решимости не выдать свою слабость.
   Ничего больше нельзя было извлечь из этой фотографии, столь грубо вырванной из своего контекста, когда скрывавший ее том перевернули и встряхнули, так что она спланировала на старый истертый ковер, откуда ее смели со всем прочим мусором. В результате была утеряна единственная подсказка: ведь до того, как родственник Барнёва так бесцеремонно нарушил ее покой, фотография пряталась в томе, посвященном живописи в провансальских церквах, заложенная на странице с репродукцией, как уверовал Жюльен, единственного портрета истинной неизвестной возлюбленной Оливье де Нуайена.