Страница:
Он пригласил меня сесть на ложе — в этом он следовал обычаям — и попросил налить его чашу, что я и сделал, а потом заметил, что он ни разу не отхлебнул вина, хотя и подносил чашу к губам. Он составил мне компанию, но не пил со мной. Он спросил меня про путешествие до Рима и о том, как обходятся с нашей делегацией. Я отвечал откровенно и правдиво, так как счел, что было бы оскорбительно притворяться и говорить неискренне. Он не желал слушать пустых восхвалений города, к которому сам, как было известно, питал только презрение.
«С нами обходятся так, как ты можешь ожидать, досточтимый, — сказал я. — Как с провинциалами, которые не стоят того, чтобы с ними разговаривать. Хотя, едва стало известно, куда я был приглашен сегодня вечером, меня окружили лестным вниманием».
Он улыбнулся.
«Думаю, они все еще боятся меня. И будут бояться, пока не убьют. Они меня ненавидят, но не могут обойтись без меня. А что говорят обо мне в Галлии? Считают варваром, уничтожившим Рим, просто чтобы самому захватить власть?»
«Как ты сам говоришь, досточтимый, люди считают постыдным, что Рим находится под властью неримлянина вроде тебя».
«Но что это говорит о Риме, который так покорно мне подчиняется? Я могущественен, хотя меня ненавидят. И никто пальцем не пошевельнет, чтобы ограничить мою власть. А знаешь почему?»
«Трудно ограничить того, у кого есть могущественное войско». «Ну нет. Достаточно было бы удара ножа. Как многие убеждались в прошлом. Нет, просто римляне больше не думают о сопротивлении. Они ищут легкой жизни, свободной от забот, существуют своим прошлым, творят свои древние обряды, читают и перечитывают книги, написанные полтысячи лет тому назад. Настоящее время им неинтересно. И они оставляют его мне и, пока их жизни ничто не тревожит, будут и дальше поступать так. Ты, без сомнения, считаешь меня невеждой, даже читать толком не умеющим. Так оно и есть. Однако кое-каких историков я читал. Знаю про республику и про старинные добродетели. Люди, какими римляне были в те дни, не потерпели бы такого, как я, разве что в качестве слуги. Но господином — никогда».
«Но если ты обеспечиваешь им спокойную жизнь, тогда ты их слуга».
Он призадумался, но покачал головой.
«Быть может. Но не верный слуга. Я слуга, который подбивает своего господина напиваться каждый вечер, так что он не следит за тем, чтобы хозяйство велось честно, и не знает, что я сплю с его дочерью. Вот какого рода я слуга. Меня не привлекала эта роль. Я хотел другого, хотел служить Риму, но он более недостоин того, чтобы ему служили хорошо».
«Но с твоей властью, твоей силой и твоими талантами ты мог бы добиться иного. Я, надеюсь, не льщу тебе — твое полководческое искусство известно всем и часто доказывалось делом. Но разве Юлий Цезарь, а потом Август, а потом Домициан, а потом Константин, разве все они не брали под свою руку сонную империю, не заставляли ее пробудиться, защищать себя, обновиться?»
«Не искушай меня. Те дни миновали и никогда не вернутся. Всем, кого ты упомянул, требовалось просто стать властителями Рима. Им не надо было воевать с самим Римом. Домициану потребовались все ресурсы всей империи, чтобы справляться с трудностями, на которые он наталкивался. И ты думаешь, что человек вроде меня может осуществить то же, опираясь менее чем на половину ее, когда вторая, более сильная часть против?»
«Я тебя не понимаю. Почему ты говоришь так?»
Он посмотрел на меня с насмешливой улыбкой.
«Ты и правда провинциал, юноша. Не видишь ничего, кроме собственных забот, и только то, что у тебя прямо перед носом. Вы жалуетесь на происки визиготов и бургундов. Вы являетесь сюда за войском и теряетесь и расстраиваетесь, когда никто вам его не дает. И пугаетесь, что империя до того парализована, что более не способна себя защищать. Разреши, я открою один секрет: она не хочет себя защищать».
«Я знаю, войска нужны повсюду…»
«Нет, — перебил он. — Ты меня неправильно понял. Хорошо, я скажу иначе. Император в Константинополе сделает все, что в его силах, чтобы в западных провинциях не воцарился мир, чтобы варвары забирали себе больше и больше земель, чтобы вся Галлия оказалась во власти варварских племен, как это произошло в Британии и Испании. Такова их политика уже полвека».
«Это смешно».
«Шестьдесят лет назад Рим был разграблен. Тридцать лет назад бургунды напали на Галлию. Оба раза варвары были отброшены, и все же оба раза им были предложены земли в пределах империи. И вот эти земли, и эти племена теперь угрожают остальной Галлии и остальной Италии. Они потерпели полное поражение и могли быть выброшены за пределы империи, как бывало раньше. Однако их посадили тут, дали им землю, обеспечили доходы. Почему?»
«Политический просчет. Надеялись, что они окажутся податливыми».
«Ты даже более низкого мнения об императорской мудрости, чем я. Нет. Империя просчетов не допускает. Во всяком случае, раз за разом и в подобном деле. Это был не просчет, а политика, продуманная, и успешная. С целью необратимо ослабить Западную империю, чтобы Восточная внезапно расцвела. И все прекрасно получилось».
«В твоих словах нет никакого смысла».
«Хорошо, я объясню еще раз. Сколько в прошлом веке было узурпаторов, мятежей, претендентов на престол, бунтов и восстаний?»
«Не знаю. Больше, чем я могу сосчитать».
«Да. Некоторые были успешными, другие нет, и все стоили дорого, а некоторые так особенно, приводя к многолетней гражданской войне. Почти все являлись с запада — сам Константин был из Британии, а большинство остальных — из войск на Рейне, в Испании или в Галлии. Пока варвары не обосновались прочно, а западные провинции не обессилели настолько, что уже не могли поддерживать новых претендентов. Войска слишком ослабели, а варвары предпочитали ссориться между собой. Сколько визиготов или бургундов заглядывались на Константинополь? Да ни один. И Восток был спокоен, и процветал, и богател, а императорский венец переходил от одного императора к другому без кровопролитий — во всяком случае, не больше обычного.
И обошлось это всего лишь в расчленение беспокойных провинций, доходы от которых всегда были невелики, и их всегда пожирали в Риме, прежде чем они успевали достигнуть Золотого Рога. Галлия обходилась в огромные суммы и почти ничего не давала взамен, не считая неприятностей. Куда лучше было разорвать ее на клочья, такие небольшие, что вредить она уже не могла никому, кроме себя».
«Ты говоришь, что мы брошены на произвол судьбы. И сам Рим тоже?»
«Посмотри на это с точки зрения жителя, например, Антиохии или Александрии — городов, среди которых есть и более древние, и более славные, чем Рим, и куда более богатые. С какой стати проливать слезы, если выскочки-римляне, такие надменные, такие самодовольные, немного пострадают?»
Он помолчал и посмотрел на меня очень серьезно.
«Весь мир будет потрясен, если Рим когда-нибудь падет. Но более века главной заботой всех правителей было предупреждать бесконечные гражданские войны. И ты не можешь утверждать, будто это не было достигнуто. А что было утеряно? Разве мы, готы, более алчны в сборе налогов? Наше правосудие менее честно? Наши чиновники более жадны? Не думаю — ведь эти налоги, законы и чиновники были унаследованы вместе с землей».
«Мы более не будем римлянами».
«Почему так?»
«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»
«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».
«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».
«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»
Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.
— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.
В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».
Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.
Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.
Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.
Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.
Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.
Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.
Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.
Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало — по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле — то есть на земле, ставшей позже французской, — человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.
— Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, — устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. — Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…
Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей — ни писем, ни изустных, — сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.
И только когда из списка, распространенного в prefecture — ничем не примечательного служебного документа, просто ставившего чиновников в известность об освободившихся домах, пригодных для реквизиции, — ему стало ясно, что Бронсен был интернирован и умер в лагере, его охватила паника.
— Что такое Ле Милль? — спросил он как-то утром у Марселя, когда увидел, как prefet идет через Пляс де л'Орлож по пути на службу. В солнечное утро, пронизанное первым дыханием весны. Жюльен соблюдал привычку завтракать в кафе поблизости, хотя эта привычка — прежде дарившая столько маленьких приятных сюрпризов — теперь не приносила ему никакой радости. Пусть наплыв беженцев шел на убыль и отчаяние стиралось с лиц, город, который он знал так хорошо, казалось, необратимо изменился из-за пережитого. В нем появилась унылость, хмурость, которых он прежде не замечал. Даже дома выглядели более угрюмыми, более говорили о суровом и жестоком прошлом, словно недавние горести напомнили их камням о том, чему они бывали свидетелями на протяжении стольких столетий.
Он не сразу заметил идущего через площадь Марселя. Все та же решительная походка — его щуплая фигура только-только мешала ей выглядеть смешной и чванной. Лишь тот, кто знал его так хорошо, как Жюльен, мог заметить, как с каждым месяцем он горбился все больше. Жюльен в самую последнюю минуту допил свой кофе (его горький неприятный вкус не напоминал ни одного сорта кофе, какие он пробовал прежде), бросил на столик несколько монет и почти побежал, чтобы перехватить его. Когда он его нагнал и без всяких церемоний задал свой вопрос, Марсель остановился и посмотрел на него.
— Доброе утро, Жюльен, — сказал он. — Ты меня подстерегал тут?
— Нет. Просто увидел. Так что такое Ле Милль?
— Проверочный лагерь. Для нелегальных иностранцев. Самый обычный, — ответил Марсель. — Для иностранцев, желающих получить выездную визу. Надо же куда-то их помещать, чтобы они не исчезали. А почему ты спросил?
— Я только что узнал, что отец Юлии Бронсен умер там.
Марсель буркнул что-то нечленораздельное.
— Финансист-еврей? Ну и чего ты хочешь, чтобы я сказал?
— Он был француз и умер там.
— Совершенно очевидно, что он не был французом. Иначе он туда не попал бы.
— Он был гражданином Франции. У него был паспорт.
— Теперь это не одно и то же. Ну а что он умер, так очень жаль. Но люди ведь всегда умирают. А сейчас гораздо больше, чем прежде. Сколько ему было? Шестьдесят? Семьдесят?
— В таком случае зачем держать стариков в заключении?
— Не говори чепухи, Жюльен. Люди в этих лагерях — счастливчики. У них есть бесплатный кров над головой, их бесплатно кормят. Все их нужды и желания учитываются. И вообще их вряд ли можно считать арестованными. Это же для их собственной безопасности. Возмущение против таких людей слишком велико. Что до меня, так чем скорее такие, как он, покинут страну, тем лучше.
— Он ее теперь не покинет, не так ли?
— Разумеется. И, как я уже сказал, мне очень жаль. Но это не моя область, и я не знал, что его забрали. Так что не сердись на меня. Он был твоим другом, я знаю. И если я могу оказать какую-то практическую помощь, просто скажи. Но не проси, чтобы я оплакивал кого-то, кого не знал, а если бы знал, то он, вероятно, мне не понравился бы.
— В таком случае не можешь ли ты узнать, что произошло с Юлией? Она должна была ждать его в Марселе. Они собирались уехать вместе.
Глаза Марселя сузились, пока он думал. Услуги были валютой, которую следовало копить, а расходовать очень осмотрительно. Впервые Жюльен ощутил себя просителем. Наконец Марсель кивнул:
— Я наведу справки. А теперь можно мне пойти работать?
Но по крайней мере, давая обещания, он их держал. Неделю спустя пришло сообщение: Юлия живет в пансионе в Марселе неподалеку от доков, пытаясь получить все выездные визы, какие ей требуются, чтобы покинуть страну. Жила она там уже четыре месяца, и скорее всего ей предстояло и дальше оставаться там, потому что с каждым днем выбраться из страны становилось все сложнее.
Жюльен толком не понимал, обижен он или рассержен тем, что она не обратилась к нему. Но как бы то ни было, оба эти чувства подавлял страх за нее. Поездки становились все труднее, однако поезда продолжали ходить от случая к случаю, и он, едва представилась такая возможность, отправился в Марсель за ней.
Реальность оказалась далеко не такой скверной, как чудилось ему, когда он представлял себе грязные гостиницы, проституток и голодную нищету. Жила она в крохотной гостинице у самых доков вместе с десятком других, находившихся в том же положении, что и она. Хозяйка была неукротимо бодрой, до поразительности, поскольку шансы на то, что кто-нибудь из постояльцев расплатится с ней сполна, были крайне невелики.
— Это же война, — сказала она философски, провожая Жюльена наверх к номеру Юлии. — Но что я могу? Если я вышвырну их вон, то поселю у себя других, которые тоже не смогут платить.
Жюльен постучал и вошел. Она лежала на кровати и курила сигарету. Растрепанная, с темными кругами под глазами. Она подняла глаза и перегнулась, увидев, кто это. Выглядела она ужасно: растерянной, испуганной. Он шагнул вперед, чтобы утешить ее, но она отмахнулась.
— Уйди, Жюльен, — сказала она.
— Как?
— На пять минут. Вернись через пять минут.
Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.
— Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?
Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.
— Мне нравятся крики морских чаек, — сказала она. — По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.
— Юлия…
— Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?
— Да, я слышал. И очень сожалею.
— Да, разумеется. Вот и я тоже.
Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?
Она закрыла окно и снова села на кровать.
— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.
— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.
— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.
— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.
— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?
Жюльен кивнул.
— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.
— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.
Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.
— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?
Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.
Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.
«С нами обходятся так, как ты можешь ожидать, досточтимый, — сказал я. — Как с провинциалами, которые не стоят того, чтобы с ними разговаривать. Хотя, едва стало известно, куда я был приглашен сегодня вечером, меня окружили лестным вниманием».
Он улыбнулся.
«Думаю, они все еще боятся меня. И будут бояться, пока не убьют. Они меня ненавидят, но не могут обойтись без меня. А что говорят обо мне в Галлии? Считают варваром, уничтожившим Рим, просто чтобы самому захватить власть?»
«Как ты сам говоришь, досточтимый, люди считают постыдным, что Рим находится под властью неримлянина вроде тебя».
«Но что это говорит о Риме, который так покорно мне подчиняется? Я могущественен, хотя меня ненавидят. И никто пальцем не пошевельнет, чтобы ограничить мою власть. А знаешь почему?»
«Трудно ограничить того, у кого есть могущественное войско». «Ну нет. Достаточно было бы удара ножа. Как многие убеждались в прошлом. Нет, просто римляне больше не думают о сопротивлении. Они ищут легкой жизни, свободной от забот, существуют своим прошлым, творят свои древние обряды, читают и перечитывают книги, написанные полтысячи лет тому назад. Настоящее время им неинтересно. И они оставляют его мне и, пока их жизни ничто не тревожит, будут и дальше поступать так. Ты, без сомнения, считаешь меня невеждой, даже читать толком не умеющим. Так оно и есть. Однако кое-каких историков я читал. Знаю про республику и про старинные добродетели. Люди, какими римляне были в те дни, не потерпели бы такого, как я, разве что в качестве слуги. Но господином — никогда».
«Но если ты обеспечиваешь им спокойную жизнь, тогда ты их слуга».
Он призадумался, но покачал головой.
«Быть может. Но не верный слуга. Я слуга, который подбивает своего господина напиваться каждый вечер, так что он не следит за тем, чтобы хозяйство велось честно, и не знает, что я сплю с его дочерью. Вот какого рода я слуга. Меня не привлекала эта роль. Я хотел другого, хотел служить Риму, но он более недостоин того, чтобы ему служили хорошо».
«Но с твоей властью, твоей силой и твоими талантами ты мог бы добиться иного. Я, надеюсь, не льщу тебе — твое полководческое искусство известно всем и часто доказывалось делом. Но разве Юлий Цезарь, а потом Август, а потом Домициан, а потом Константин, разве все они не брали под свою руку сонную империю, не заставляли ее пробудиться, защищать себя, обновиться?»
«Не искушай меня. Те дни миновали и никогда не вернутся. Всем, кого ты упомянул, требовалось просто стать властителями Рима. Им не надо было воевать с самим Римом. Домициану потребовались все ресурсы всей империи, чтобы справляться с трудностями, на которые он наталкивался. И ты думаешь, что человек вроде меня может осуществить то же, опираясь менее чем на половину ее, когда вторая, более сильная часть против?»
«Я тебя не понимаю. Почему ты говоришь так?»
Он посмотрел на меня с насмешливой улыбкой.
«Ты и правда провинциал, юноша. Не видишь ничего, кроме собственных забот, и только то, что у тебя прямо перед носом. Вы жалуетесь на происки визиготов и бургундов. Вы являетесь сюда за войском и теряетесь и расстраиваетесь, когда никто вам его не дает. И пугаетесь, что империя до того парализована, что более не способна себя защищать. Разреши, я открою один секрет: она не хочет себя защищать».
«Я знаю, войска нужны повсюду…»
«Нет, — перебил он. — Ты меня неправильно понял. Хорошо, я скажу иначе. Император в Константинополе сделает все, что в его силах, чтобы в западных провинциях не воцарился мир, чтобы варвары забирали себе больше и больше земель, чтобы вся Галлия оказалась во власти варварских племен, как это произошло в Британии и Испании. Такова их политика уже полвека».
«Это смешно».
«Шестьдесят лет назад Рим был разграблен. Тридцать лет назад бургунды напали на Галлию. Оба раза варвары были отброшены, и все же оба раза им были предложены земли в пределах империи. И вот эти земли, и эти племена теперь угрожают остальной Галлии и остальной Италии. Они потерпели полное поражение и могли быть выброшены за пределы империи, как бывало раньше. Однако их посадили тут, дали им землю, обеспечили доходы. Почему?»
«Политический просчет. Надеялись, что они окажутся податливыми».
«Ты даже более низкого мнения об императорской мудрости, чем я. Нет. Империя просчетов не допускает. Во всяком случае, раз за разом и в подобном деле. Это был не просчет, а политика, продуманная, и успешная. С целью необратимо ослабить Западную империю, чтобы Восточная внезапно расцвела. И все прекрасно получилось».
«В твоих словах нет никакого смысла».
«Хорошо, я объясню еще раз. Сколько в прошлом веке было узурпаторов, мятежей, претендентов на престол, бунтов и восстаний?»
«Не знаю. Больше, чем я могу сосчитать».
«Да. Некоторые были успешными, другие нет, и все стоили дорого, а некоторые так особенно, приводя к многолетней гражданской войне. Почти все являлись с запада — сам Константин был из Британии, а большинство остальных — из войск на Рейне, в Испании или в Галлии. Пока варвары не обосновались прочно, а западные провинции не обессилели настолько, что уже не могли поддерживать новых претендентов. Войска слишком ослабели, а варвары предпочитали ссориться между собой. Сколько визиготов или бургундов заглядывались на Константинополь? Да ни один. И Восток был спокоен, и процветал, и богател, а императорский венец переходил от одного императора к другому без кровопролитий — во всяком случае, не больше обычного.
И обошлось это всего лишь в расчленение беспокойных провинций, доходы от которых всегда были невелики, и их всегда пожирали в Риме, прежде чем они успевали достигнуть Золотого Рога. Галлия обходилась в огромные суммы и почти ничего не давала взамен, не считая неприятностей. Куда лучше было разорвать ее на клочья, такие небольшие, что вредить она уже не могла никому, кроме себя».
«Ты говоришь, что мы брошены на произвол судьбы. И сам Рим тоже?»
«Посмотри на это с точки зрения жителя, например, Антиохии или Александрии — городов, среди которых есть и более древние, и более славные, чем Рим, и куда более богатые. С какой стати проливать слезы, если выскочки-римляне, такие надменные, такие самодовольные, немного пострадают?»
Он помолчал и посмотрел на меня очень серьезно.
«Весь мир будет потрясен, если Рим когда-нибудь падет. Но более века главной заботой всех правителей было предупреждать бесконечные гражданские войны. И ты не можешь утверждать, будто это не было достигнуто. А что было утеряно? Разве мы, готы, более алчны в сборе налогов? Наше правосудие менее честно? Наши чиновники более жадны? Не думаю — ведь эти налоги, законы и чиновники были унаследованы вместе с землей».
«Мы более не будем римлянами».
«Почему так?»
«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»
«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».
«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».
«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»
Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.
— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.
В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».
Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.
Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.
Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.
Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.
Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.
Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.
Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.
Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало — по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле — то есть на земле, ставшей позже французской, — человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.
— Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, — устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. — Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…
Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей — ни писем, ни изустных, — сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.
И только когда из списка, распространенного в prefecture — ничем не примечательного служебного документа, просто ставившего чиновников в известность об освободившихся домах, пригодных для реквизиции, — ему стало ясно, что Бронсен был интернирован и умер в лагере, его охватила паника.
— Что такое Ле Милль? — спросил он как-то утром у Марселя, когда увидел, как prefet идет через Пляс де л'Орлож по пути на службу. В солнечное утро, пронизанное первым дыханием весны. Жюльен соблюдал привычку завтракать в кафе поблизости, хотя эта привычка — прежде дарившая столько маленьких приятных сюрпризов — теперь не приносила ему никакой радости. Пусть наплыв беженцев шел на убыль и отчаяние стиралось с лиц, город, который он знал так хорошо, казалось, необратимо изменился из-за пережитого. В нем появилась унылость, хмурость, которых он прежде не замечал. Даже дома выглядели более угрюмыми, более говорили о суровом и жестоком прошлом, словно недавние горести напомнили их камням о том, чему они бывали свидетелями на протяжении стольких столетий.
Он не сразу заметил идущего через площадь Марселя. Все та же решительная походка — его щуплая фигура только-только мешала ей выглядеть смешной и чванной. Лишь тот, кто знал его так хорошо, как Жюльен, мог заметить, как с каждым месяцем он горбился все больше. Жюльен в самую последнюю минуту допил свой кофе (его горький неприятный вкус не напоминал ни одного сорта кофе, какие он пробовал прежде), бросил на столик несколько монет и почти побежал, чтобы перехватить его. Когда он его нагнал и без всяких церемоний задал свой вопрос, Марсель остановился и посмотрел на него.
— Доброе утро, Жюльен, — сказал он. — Ты меня подстерегал тут?
— Нет. Просто увидел. Так что такое Ле Милль?
— Проверочный лагерь. Для нелегальных иностранцев. Самый обычный, — ответил Марсель. — Для иностранцев, желающих получить выездную визу. Надо же куда-то их помещать, чтобы они не исчезали. А почему ты спросил?
— Я только что узнал, что отец Юлии Бронсен умер там.
Марсель буркнул что-то нечленораздельное.
— Финансист-еврей? Ну и чего ты хочешь, чтобы я сказал?
— Он был француз и умер там.
— Совершенно очевидно, что он не был французом. Иначе он туда не попал бы.
— Он был гражданином Франции. У него был паспорт.
— Теперь это не одно и то же. Ну а что он умер, так очень жаль. Но люди ведь всегда умирают. А сейчас гораздо больше, чем прежде. Сколько ему было? Шестьдесят? Семьдесят?
— В таком случае зачем держать стариков в заключении?
— Не говори чепухи, Жюльен. Люди в этих лагерях — счастливчики. У них есть бесплатный кров над головой, их бесплатно кормят. Все их нужды и желания учитываются. И вообще их вряд ли можно считать арестованными. Это же для их собственной безопасности. Возмущение против таких людей слишком велико. Что до меня, так чем скорее такие, как он, покинут страну, тем лучше.
— Он ее теперь не покинет, не так ли?
— Разумеется. И, как я уже сказал, мне очень жаль. Но это не моя область, и я не знал, что его забрали. Так что не сердись на меня. Он был твоим другом, я знаю. И если я могу оказать какую-то практическую помощь, просто скажи. Но не проси, чтобы я оплакивал кого-то, кого не знал, а если бы знал, то он, вероятно, мне не понравился бы.
— В таком случае не можешь ли ты узнать, что произошло с Юлией? Она должна была ждать его в Марселе. Они собирались уехать вместе.
Глаза Марселя сузились, пока он думал. Услуги были валютой, которую следовало копить, а расходовать очень осмотрительно. Впервые Жюльен ощутил себя просителем. Наконец Марсель кивнул:
— Я наведу справки. А теперь можно мне пойти работать?
Но по крайней мере, давая обещания, он их держал. Неделю спустя пришло сообщение: Юлия живет в пансионе в Марселе неподалеку от доков, пытаясь получить все выездные визы, какие ей требуются, чтобы покинуть страну. Жила она там уже четыре месяца, и скорее всего ей предстояло и дальше оставаться там, потому что с каждым днем выбраться из страны становилось все сложнее.
Жюльен толком не понимал, обижен он или рассержен тем, что она не обратилась к нему. Но как бы то ни было, оба эти чувства подавлял страх за нее. Поездки становились все труднее, однако поезда продолжали ходить от случая к случаю, и он, едва представилась такая возможность, отправился в Марсель за ней.
Реальность оказалась далеко не такой скверной, как чудилось ему, когда он представлял себе грязные гостиницы, проституток и голодную нищету. Жила она в крохотной гостинице у самых доков вместе с десятком других, находившихся в том же положении, что и она. Хозяйка была неукротимо бодрой, до поразительности, поскольку шансы на то, что кто-нибудь из постояльцев расплатится с ней сполна, были крайне невелики.
— Это же война, — сказала она философски, провожая Жюльена наверх к номеру Юлии. — Но что я могу? Если я вышвырну их вон, то поселю у себя других, которые тоже не смогут платить.
Жюльен постучал и вошел. Она лежала на кровати и курила сигарету. Растрепанная, с темными кругами под глазами. Она подняла глаза и перегнулась, увидев, кто это. Выглядела она ужасно: растерянной, испуганной. Он шагнул вперед, чтобы утешить ее, но она отмахнулась.
— Уйди, Жюльен, — сказала она.
— Как?
— На пять минут. Вернись через пять минут.
Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.
— Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?
Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.
— Мне нравятся крики морских чаек, — сказала она. — По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.
— Юлия…
— Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?
— Да, я слышал. И очень сожалею.
— Да, разумеется. Вот и я тоже.
Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?
Она закрыла окно и снова села на кровать.
— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.
— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.
— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.
— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.
— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?
Жюльен кивнул.
— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.
— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.
Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.
— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?
Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.
Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.