Страница:
Поэтому он обратился за советом к Жюльену, своему другу детства, когда тот приехал вечером на велосипеде в город, чтобы узнать, что происходит. Среди арестованных оказалась Элизабет Дюво, которую схватили только потому что она переходила главную площадь Везона, купив материи в лавке. Туда завезли ситец, и все до единой женщины в округе, прослышав об этом, слетелись в Везон посмотреть, не удастся ли что-нибудь купить. Когда она не вернулась, деревня Роэ обратилась за помощью к Жюльену, и он отправился к заместителю мэра узнать какие возможно подробности.
— Им не причинили вреда?
— Не знаю.
— Что им нужно? — спросил он. — Скажи же, что им нужно?
— Надо думать, им нужны люди, убившие того солдата.
— А мы их знаем? — спросил Жюльен, прекрасно все зная.
Знали все. Как только в городе услышали об убийстве, все поняли, кто его совершил. В тот вечер за городом видели двоих, потом, когда нашли труп, они исчезли, и с тех пор их никто не видел.
Никто не догадывался, куда они скрылись; они давно научились прятаться. Это были не самые уважаемые горожане — один был известным пьяницей, — но обоим хватало храбрости. Когда им было приказано явиться работать на немецкую фабрику, они потолковали и решили отказаться. Дисциплинированностью они не отличались еще в школе, да и работники из них потом вышли никудышные. Они так и не научились выполнять приказы. Война эти качества превратила в достоинства. Однажды ночью они исчезли, растворились в лесах и холмах, которые знали как свои пять пальцев, а солдаты и полиция не знали вовсе.
Некоторое время спустя к ним присоединились другие, и они стали группой Сопротивления, сами даже не подозревая об этой трансформации. Одни были героями, другие не хотели работать на немцев. Одни были идеалистами, другие патриотами, третьи — потому что любили насилие, четвертые — потому что его ненавидели. У одних были ясные политические цели, другие хотели только разбить немцев или свергнуть нынешнее правительство Франции. Одни сражались за родину, другие — за Бога, третьи — за свои семьи, четвертые — за себя самих. Все были готовы сражаться, хотя оставалось неясным, как они собираются это делать или кого считают врагом. Именно из таких групп Бернар должен был выковать сплоченную силу, способную нанести ощутимый урон немцам, и именно такие группы наводили ужас на Марселя.
— Нельзя допустить, чтобы из-за них убили жителей города.
— И что ты предлагаешь? — спросил Жюльен.
— Выдадим их.
Эктор никогда не был прагматиком. Он до сих пор жил в мире, где обращались в полицию, а та принимала меры. Делать вид, будто такой мир еще существует, было его личной формой сопротивления. Но воображение у него истощилось, новые мысли не шли в голову. Он было ненадолго воспротивился, но это ничего не принесло. Погрузившись в свое обычное бессилие, он печально покачивал головой, как делал это всегда, столкнувшись с чем-то недопустимым.
— Это не так просто, — мягко указал Жюльен. — И, пожалуй, не слишком разумно.
— У тебя есть связи, Жюльен. Ты важная персона. Ты знаком с prefet. Сходи к нему. Поговори с ним. Он сумеет что-нибудь сделать.
Жюльен печально поглядел на него: его вера была такой трогательной.
— Что ты думаешь? — спросил он по возвращении Юлию. Она была все еще с ним: Бернар все еще ничего не предпринял, чтобы ее увезти, и теперь казалось, что он и не собирается ничего делать. И тем не менее требования новых удостоверений личности и документов все поступали. Договариваясь с Бернаром, Жюльен надеялся, что Бернар выполнит обещанное, но теперь уже был далеко не уверен. Юлия сделала все, о чем он просил, и даже больше. В любом случае, сухо заметил Жюльен, быстрее будет дождаться союзников. Впрочем, такой исход его скорее радовал: ничто не предвещало опасности, и дни были напоены столь полным счастьем, почти покоем, что их собственная безмятежность только росла от ежедневных сообщениях о боях, которые рано или поздно придут и в эти места.
Она была перемазана чернилами. До того, как она стала жить с ним, Жюльен даже не подозревал, насколько пачкаются художники, сколько в их жизни физического труда. Это только подстегивало его в неустанных поисках мыла. Он с нежностью глядел, как она пытается почесать нос какой-нибудь частью руки, которая не была бы выпачкана особо липким варевом самодельных чернил, потом сжалился над ней и почесал сам.
— Теперь мне понятно, почему у художников Возрождения всегда были подмастерья, — с облегчением сказала она. Потом посмотрела в зеркало. — Господи милосердный, ты только на меня погляди!
Старая рубашка без воротника, его старые брюки с засученными штанинами, чтобы не наступать на них, босая, волосы стянуты на затылке веревочкой — она была поразительно красивой, и такой счастливой он ее никогда не видел.
— Поезжай, — сказала она, пристально рассматривая свое отражение. — Конечно, тебе нужно ехать. Что ты теряешь? Ты должен сделать что-нибудь для этих несчастных.
Жюльен уехал через час. По его расчетам, он должен был вернуться на другой день к вечеру и обещал посмотреть, не удастся ли раздобыть мыла или бумаги. Это, с улыбкой объявил он перед отъездом, две самые ценные вещи в мире.
В 1972 году, незадолго его до смерти, журналист, подавшийся в писатели, наткнулся на имя Марселя Лапласа и написал книгу о Провансе в дни войны. Книга была частью начавшейся тогда переоценки войны, но все же скорее искала оправданий, чем обвиняла. Сводились старые счеты, скрываемые сделки и компромиссы извлекались на свет. В случае Марселя цена была не слишком высока: к тому времени он был уже болен и терял память. Он был выше любых упреков, и ему не было нужды защищаться. Его послужной список и репутация говорили сами за себя.
К тому времени Марсель удостоился стольких почестей, что считался одним из столпов государства. Почти четверть века после войны он занимал руководящие посты в различных государственных учреждениях и приложил руку к экономическому чуду — гордость Франции, пошатнувшаяся в шестидесятых. Технократ, оправдание технократии во плоти, отточивший свое мастерство в Авиньоне военного времени, когда проводил в жизнь политику национального обновления, о которой грезили в Виши.
Покопавшись в его прошлом, журналист отыскал много позабытого. Получившаяся книга избегала бюрократических деталей, меморандумов, приказов, совещаний, назначений, составлявших хлеб насущный коллаборационизма. Он мог бы многое извлечь из издаваемых Марселем административных предписаний, которые раз за разом показывали, как он в своем стремлении угодить шел дальше требований и вишистсткого режима, и оккупантов и за счет других получал пространство для маневра. Тщательное рассмотрение того, как он применял statut des juifs22, вскрыло бы, что работы лишились многие, кто сохранил бы ее, будь у власти более вялый, не столь ревностный prefet. Показало бы, что рука не столь жесткая могла бы смягчить распоряжения о реформировании школ, закрытии ночных клубов, запрете собраний.
Все это упоминалось, но автор ставил себе другую цель: он предпочел сосредоточиться на единственном событии, суммирующем драму и хаос войны. В качестве такого знаменательного эпизода он выбрал 14 августа 1943 года, когда Марсель, по его собственным воспоминаниям, впервые попытался вступить в контакт с Сопротивлением. Мужественное решение, которое в конце концов принесло плоды за несколько недель до освобождения в следующем году. Ведь когда немецкая армия отступила, гражданская война не разразилась, Прованс не ввергся в хаос. Власть взяло гражданское правительство, а репрессии были сведены к минимуму. И снова Марсель хорошо послужил своей стране и своему departament. Автор раскопал, что Марсель и Бернар вместе ходили в школу. С его легкой руки они превратились в друзей и даже больше, в кровных братьев, протягивающих друг другу руку через пропасть идеологий и грохот конфликта. Доверие, такое простое и человеческое, взяло верх над ненавистью и страхом, упрочило быструю реинтеграцию армии и администрации, восстановление гражданского правительства, едва армии союзников оттеснили немцев на север.
Вот каким журналист придумал разговор, в котором Марселю сообщили про возвращение во Францию Бернара. Усадил Марселя за письменный стол и заставил размышлять о дальнейших шагах. Информировать немцев? Передать сведения собственной полиции? Или, преступив закон, войти в темный мир заговорщиков? Кто-нибудь вроде Оливье де Нуайена создал бы полутеологическое моралите, в котором вполне пресловутый демон искушал бы бюрократа сотворить зло, а ангел склонял бы к добру. Манлий Гиппоман, с его классическим и языческим образованием, сымитировал бы суд Геркулеса с пространными и высокоинтеллектуальными дебатами, в которых обсуждалось бы моральные проблемы — с персонификациями Порока и Добродетели для ясности, — по окончанию которых Марсель делает свой взвешенный выбор.
Учитывая замысел драмы, все три варианта должны были представить Марселя героем (как сделал это автор книги) или хотя бы центральной фигурой происходящего. Все сводится к его решению — и вот тут-то вкрадывается журналистское искажение. Ведь Марсель никакого выбора не сделал. Вовсе не взвешивал альтернативы. Ни на минуту не сомневался в том, что поступает правильно. И, разумеется, журналист не подозревал ни о существовании Жюльена Барнёва, ни о его важности.
Дело обстояло просто: в бургундах Манлий видел лучшую надежду на безопасность Прованса. Он умел различать между двумя племенами варваров, тогда как его друг Феликс в них всех видел угрозу своему идеальному Риму.
К тому времени, когда, покинув королевский дворец, Манлий отправился в обратный путь, тщетность сопротивления была ему очевидна. Обстоятельства сделали его и Феликса врагами. Один из них должен уступить. И времени было в обрез; бургундский король был рад вывести свое войско на рубеж к югу от Везона, но отказался от вторжения. Он не хотел натолкнуться на сопротивление: в этом случае он либо не придет вовсе, либо сочтет себя вправе грабить вволю. Тогда все усилия Манлия пойдут прахом. Их спаситель превратится в их губителя.
На обратном пути, который во времена его деда занял бы два дня, а теперь потребовал десять, Манлий был уверен, что возьмет верх и в городе, и во всей области. Епископский сан давал ему непревзойденную, даже уникальную возможность влиять на горожан, и не было сомнения, что его поместья также подчинятся. Тем не менее он сознавал, что сопротивление его планам неизбежно и — если его возглавит Феликс — может стать весьма внушительным.
Его успокаивала уверенность, что Феликс отправился на юг собирать войско для освобождения Клермона. Потому-то известие о мятеже в Везоне под предводительством Кая Валерия так его потрясло. Подобного оборота событий он не предвидел, ибо, как и сам Феликс, никогда не воспринимал всерьез набожного, но узколобого дурака, у которого отнял епископство.
А Кай готовился уже четыре месяца — с момента избрания Манлия — и понимал, что отсутствие в области и Манлия, и Феликса дает ему тот единственный шанс, который больше никогда не представится. Через несколько часов после отбытия посольства к бургундскому двору он уже выступил с теми, кого уговорами, подкупами или угрозами перетянул на свою сторону. Церковь была захвачена, а ее казна, недавно пополненная золотом Манлия, открыта. Каменщиков отрядили на восстановление и укрепление стен. Всех людей Манлия в городе разоружили, а потом предложили им выбор: отречься от своего господина или лишится правой руки, чтобы они не могли за него сражаться. Почти все выбрали первое. Никаких шагов к тому, чтобы лишить Манлия сана, не предпринималось: успеется, а пока готовились обвинения в казнокрадстве, чтобы выдвинуть их, едва он вернется. Кай не недооценивал ни епископа, ни двоюродного брата и понимал, что времени у него не много. Манлий — могущественный человек и в своих поместьях может собрать значительное войско. Более того, в самом городе было тревожно: избранный единодушно Манлий пользовался поддержкой Фауста, был представителем Бога.
Не так-то легко было укрепить и защищать Везон. Обветшавшие стены были слишком слабы, а горожане не умели толком сражаться. Кай послал гонцов на юг со всем золотом Манлия нанять войско, но пока не получил от них никаких известий. А до прибытия наемников или возвращения с войсками Феликса, поставленного перед fait accompli23, открыто объявить войну епископу было бы немыслимой глупостью.
Поэтому Кай Валерий трудился, укрепляя стены и решимость горожан. Последнее требовало чего-то эффектного, такого, что ясно доказало бы всем непригодность Манлия. И кто лучше подходил для этого, чем София?
О ней и так уже ходили всякие слухи. Не потребовалось много усилий, чтобы раздуть их в праведный гнев. София была странной, высокомерной и отчужденной — чистейшая латынь — и теперь почти непонятная для галльского уха. Она практиковала медицину, которую так легко спутать с некромантией. Она, без сомнения, была сожительницей епископа, того, кому полагалось строго соблюдать безбрачие после того, как его супруга удалилась в женский дом. А главное — она была язычница, обществу добрых христиан предпочитала общество евреев, открыто насмехалась над истиной и своим учением развращала юные умы повсюду. Услышав последнее, София расхохоталась. Их она не могла бы развратить, даже если бы захотела.
Она обыкновенно каждые несколько недель приезжала в город, не из необходимости, ее раб вполне мог позаботиться о ее скромных нуждах, но ей требовался глоток цивилизации, пусть даже такой захиревшей и провинциальной. Останавливалась она в подаренном Манлием великолепном доме, обычно не больше, чем на день-другой, и отправлялась гулять по улицам, где, вслушиваясь в людской гомон, постоянно удивлялась тому, насколько он утешал и успокаивал ее. Ведь с ее образованием тяги к буколике она не впитала, и на своем холме она жила, спасаясь от вездесущих признаков упадка, а не ради того, чтобы купаться в жизнетворных эманациях природы. Более того, природа ее не интересовала; она всегда была городской жительницей, и ее скорее ужасала жестокость первозданной глуши, чем поражала его красота.
А кроме того, она начала учить Сиагрия. Однажды молодой человек пришел к ней и попросил дозволения говорить, а потом выпалил, не согласится ли она давать ему уроки. Его глаза заклинали не отсылать его и не насмехаться над ним, как постоянно делал его приемный отец. София никогда бы так не поступила, но поначалу и учить его не хотела. Она прекрасно понимала, что просит он не из тяги к философии, а из желания с помощью ее наставлений стать ближе к Манлию, проявить себя и завоевать его уважение.
В обычных обстоятельствах она бы отказалась, но сейчас других учеников у нее не было, и, видя перед собой такого гордого, но такого потерянного (желание завоевать уважение и любовь Манлия были так очевидны) юнца, она не смогла его отослать: А только вздохнула от дурного предчувствия и улыбнулась.
— Ну конечно, с радостью.
Его улыбка, полная облегчения и радости — такая обаятельная улыбка, — несколько ее успокоила.
— Вот первый тебе урок: перестань стоять передо мной навытяжку. Я буду твоей проводницей, а не учительницей. Я буду помогать тебе, а не наставлять. А это значит, что говорить ты должен свободно, и я запрещаю тебе принимать на веру то, что я буду тебе говорить. Ты меня понял?
По его лицу скользнуло недоумение, детская обида. Сердце у Софии упало.
— Ну хорошо, молодой человек. Но если ты еще раз назовешь меня «госпожа», я вышвырну тебя за порог. Надеюсь, ты еще будешь относиться ко мне с уважением. Но пока я его ничем не заслужила. Вот когда заслужу, тогда и называй меня госпожой.
И она начала с неглубоких, упрощенных бесед. Его невежество было полным: мальчик едва понимал основы. Рано или поздно он спрашивал: «Как ты можешь говорить такое? В Библии сказано…» или «Как это жизнь есть поиск? Чего мы ищем? Ведь достаточно веры!»
И она пыталась объяснить — простыми понятными словами — и почти каждый раз убеждалась, что он ее не понимает.
— Так как нам определить различие между пониманием и верой? — продолжала она, потому что видела: он хотел, чтобы она продолжала, и решила не отступать, пока оставалась надежда увидеть в его глазах хоть проблеск понимания.
Но так и не увидела. Его ум давно уже был закрыт, забаррикадированный священниками и библиями. Быть может, у нее не хватало сил, не хватало умения, чтобы прорваться и впустить в эту косность свет. Ей следовало бы сдаться, но она также видела, что при слабости разума душа у Сиагрия была чистая. В нем не было ни жестокости, ни злобы, и он сам никогда не сдавался, хотя временами в своем желании понять готов был расплакаться от отчаяния.
— Попробуем исходить из такой посылки: индивидуальная душа уподобляет себя Богу через совершенствование понимания, чего достигает через созерцание, а добродетель есть отражение этого понимания…
Философское клише, бесконечно повторяемое почти восемь столетий, — София принимала его как данность. Даже в Марселе никто ни разу не усомнился в этом постулате. Однако он дошел до ушей Кая, и он усмотрел в нем костер, на котором можно сжечь Манлия.
Женщина епископа учит, будто люди могут стать Богом. Она бросает вызов Всевышнему, учит юношей, будто в Спасителе нет нужды, будто вера нелепа, а сама она равна Христу. Она опровергает Откровение Иоанна Богослова, осмеивает верующих, а Манлий защищает ее и поддерживает. Что это за епископ, поощряющий свою паству не верить?
Она была настолько не от мира сего или лучше будет сказать — высокомерна, чтобы, проходя по улице, замечать косые взгляды или, выходя из дома, слышать перешептывания. Она просто не обращала внимания — мнение таких людей никогда не имело для нее ни малейшего значения. Их пересуды отвлекали ее не более, чем жужжание мух.
Южная Галлия не походила на Восток; монашество не привилось настолько, чтобы в почти каждом городе собирались сотни или даже тысячи монахов. Тем не менее многие собирались в неформальные братства, зачастую занимали заброшенные виллы или городские дома, утверждали — нередко силой — свое на них право и похвалялись чистотой своей веры. Они более других страшились бургундов, ведь король-арианин, еретик, не станет им покровительствовать, а напротив, охотно выслушает жалобы ущемленных владельцев захваченного имущества.
Не потребовалось особых усилий, чтобы убедить их, что истинную веру нужно защищать, а развращенность в лице Софии остановить. Утром накануне первого совещания Манлия с бургундским королем они собрались у ее дома и стали ждать. Их было не больше десятка, но больше и не требовалось, хотя мало-помалу там собралась толпа. Среди них были пьяные, что тогда было вполне обычно, ведь почти все они были молоды и не признавали над собой никого.
Тем не менее, они понятия не имели, что им делать, и ждали, чтобы кто-нибудь их направил.
Когда София вышла из дома и увидела их, она остановилась. У нее мелькнула мысль, что надо бы вернуться. Даже она почувствовала разлитую в воздухе угрозу. Поступи она так, история изменилась бы в бесчисленных малостях. Но она осталась верна философии, которую практиковала всю жизнь. Она не боялась и после краткого мига, когда низшая, предательская часть ее разума послала по телу дрожь испуга, поборола страх и овладела собой.
И она пошла по улице к пустырю, который некогда был форумом, а сейчас едва ли заслуживал называться рыночной площадью. Она увидела, что впереди ее ждет Сиагрий, и расслабилась, почувствовала облегчение и рассердилась на себя. Она знала, что он не причинит ей зла.
— Тебе грозит беда, — сказал он. — Надо найти безопасное место. Пойдем со мной.
Она пошла с ним. Он отвел ее в церковь и там забаррикадировал.
Когда был найден труп Изабеллы, известие распространилось по городу с быстротой поветрия. Ее супруг сам пришел за телом. Хотя им все еще владел праведный гнев, он сожалел об утрате этой хорошенькой, легкомысленной, непослушной девочки, к которой был по-своему привязан. В то же время он, конечно, сознавал, что поступил справедливо и, более того, волен теперь жениться снова и произвести на свет законного наследника, в котором она ему отказала.
Не хотелось ему и задерживаться в городе дольше необходимого. Он был основательно напуган, причем не только чумой, ему хотелось поскорее добраться в безопасную Аквитанию, на английскую землю, и сделать это до того, как французы догадаются, кто повинен в том, что ворота Эг-Морта открылись. А они распахнутся не позже, чем через неделю. Но безрассудная выходка жены накануне сорвала его планы, и теперь ему придется задержаться еще на несколько дней. А потому приказал продолжать укладывать вещи, а сам поспешил подать жалобу властям об убийстве. Если посчастливится, он уедет прежде, чем станет слишком поздно, а если поскачет один, приказав слугам следовать за ним, когда смогут, то, пожалуй, сумеет ускользнуть от любой погони.
Магистрату понадобилось лишь несколько часов, чтобы установить, что прошлой ночью Изабелла де Фрежюс заходила в дом, где проживал Лука Пизано, неподалеку от еврейского квартала. Это ясно значилось в двух документах депозитария, хранившихся в отдельной папке под кодом Reg. Av.48 в архивах Ватикана, — Жюльен обнаружил эти сведения еще в 1942 году, но вернулся к ним много позже. Невзирая на трудности военного времени, он в начале 1943 года запросил из Рима копии содержимого папки; просьбу исполнили, потому что он был известен архивариусу и потому что тогда ему следовало оказать внимание как активному стороннику правительства Виши.
Ему следовало бы заинтересоваться папкой много раньше, и когда копии наконец прибыли, он запоздало рассердился на отца Юлии. Ведь он прекрасно помнил, что у него в тот день был выбор: остаться работать в невыносимой жаре или поспешить уйти ради долгого обеда с Клодом Бронсеном. К тому же он как раз сумел получить разрешение посетить Золотой Дом Нерона и хотел показать его Бронсену. Искушение было слишком велико. Папка оставалась непрочитанной еще восемнадцать лет.
Когда документы прибыли, он понял, чего не заметил и почему ему следовало быть внимательнее. Убийство полагалось бы расследовать обычным путем, но дело быстро забрали у магистратов и передали папскому чиновнику. В докладе ясно говорилось, что Изабелла де Фрежюс побывала в доме живописца Луки Пизано. В сочетании с тем фактом, что любовные стихи Оливье были обращены к другой женщине, вся легенда об участи поэта, о том, как он убил свою любовницу и был изувечен из мести, выглядела заведомо ложной. Тем не менее на Оливье напал один из клевретов кардинала Чеккани, патрона самого Оливье. Что же произошло?
Сам граф оказался перед дилеммой: имя Изабеллы нельзя было запятнать грехом прелюбодеяния, этого не допускала его гордость, с другой стороны — даже самое поверхностное расследование легко установило бы, зачем она пришла в этот квартал. Но стоя в проулке над трупом жены, которой сам же перерезал горло, ожидая, когда подоспеет челядь, чтобы отнести домой покойницу, он вдруг догадался, как выпутаться из этой потенциально опасной и щекотливой ситуации. За спиной у него собралась толпа, встревоженно и настороженно глядя на распростертое на земле тело и лужу крови, еще жидкой и поблескивающей в утреннем свете, растекаясь все шире. Ужас читался на лицах людей, так очерствевших за последние несколько недель, что казалось, еще одна смерть и вовсе останется незамеченной. Но эта смерть, разумеется, была иной. Когда чума уносила столь многих, убийство представлялось в десятки раз страшнее, чем в обычные времена, почти нестерпимым злодеянием.
— Евреи, само собой!
Когда эти слова прозвучали в первый раз, граф не услышал. Лишь когда они превратились в навязчивый речитатив, он наконец заметил то, что назревало вокруг. Повернувшись, он увидел высокого мужчину с жидкой бороденкой и обезображенным нищетой лицом, который повторял это слово, хитровато поглядывал по сторонам, проверяя, что и другие подхватывают напев. Он начал отбивать ритм кулаком, поэтому пение поднималось и спадало, то накатываясь, то смолкая; а затем в такт раздался топот, который становился все громче и громче.
Все больше людей подхватывали напев, толпа выплеснулась на улицу и заполнила ее: юноши и старики, мужчины и женщины, женщины и дети — все распевали и топали. Толпа беспокойно колыхалась. Затем возникла пауза, и общий шум стих. Повисла внезапная тишина ожидания.
— Бейте их! — выкрикнул бородатый. — Мстите!
— Да! — крикнул граф. — Я требую возмездия.
Толпа откликнулась радостным ревом удовольствия и двинулась вперед.
Жюльен вернулся в Авиньон, едва решил, что — пусть это окажется бесполезным — он все-таки должен вмешаться и заставить Марселя что-нибудь предпринять для спасения заложников. Теперь нечего было и надеяться, что его кто-нибудь подвезет: военные грузовики больше не останавливались, фермеры со своими повозками исчезли, затаились у себя дома подальше от беды. Все знали, что бои приближаются.
На велосипеде он проделал путь за восемь часов, но эта поездка теперь стала привычной. Полуденный зной задержал его только на час, заставив переждать в тени. Добравшись до города, он даже не чувствовал усталости.
— Им не причинили вреда?
— Не знаю.
— Что им нужно? — спросил он. — Скажи же, что им нужно?
— Надо думать, им нужны люди, убившие того солдата.
— А мы их знаем? — спросил Жюльен, прекрасно все зная.
Знали все. Как только в городе услышали об убийстве, все поняли, кто его совершил. В тот вечер за городом видели двоих, потом, когда нашли труп, они исчезли, и с тех пор их никто не видел.
Никто не догадывался, куда они скрылись; они давно научились прятаться. Это были не самые уважаемые горожане — один был известным пьяницей, — но обоим хватало храбрости. Когда им было приказано явиться работать на немецкую фабрику, они потолковали и решили отказаться. Дисциплинированностью они не отличались еще в школе, да и работники из них потом вышли никудышные. Они так и не научились выполнять приказы. Война эти качества превратила в достоинства. Однажды ночью они исчезли, растворились в лесах и холмах, которые знали как свои пять пальцев, а солдаты и полиция не знали вовсе.
Некоторое время спустя к ним присоединились другие, и они стали группой Сопротивления, сами даже не подозревая об этой трансформации. Одни были героями, другие не хотели работать на немцев. Одни были идеалистами, другие патриотами, третьи — потому что любили насилие, четвертые — потому что его ненавидели. У одних были ясные политические цели, другие хотели только разбить немцев или свергнуть нынешнее правительство Франции. Одни сражались за родину, другие — за Бога, третьи — за свои семьи, четвертые — за себя самих. Все были готовы сражаться, хотя оставалось неясным, как они собираются это делать или кого считают врагом. Именно из таких групп Бернар должен был выковать сплоченную силу, способную нанести ощутимый урон немцам, и именно такие группы наводили ужас на Марселя.
— Нельзя допустить, чтобы из-за них убили жителей города.
— И что ты предлагаешь? — спросил Жюльен.
— Выдадим их.
Эктор никогда не был прагматиком. Он до сих пор жил в мире, где обращались в полицию, а та принимала меры. Делать вид, будто такой мир еще существует, было его личной формой сопротивления. Но воображение у него истощилось, новые мысли не шли в голову. Он было ненадолго воспротивился, но это ничего не принесло. Погрузившись в свое обычное бессилие, он печально покачивал головой, как делал это всегда, столкнувшись с чем-то недопустимым.
— Это не так просто, — мягко указал Жюльен. — И, пожалуй, не слишком разумно.
— У тебя есть связи, Жюльен. Ты важная персона. Ты знаком с prefet. Сходи к нему. Поговори с ним. Он сумеет что-нибудь сделать.
Жюльен печально поглядел на него: его вера была такой трогательной.
— Что ты думаешь? — спросил он по возвращении Юлию. Она была все еще с ним: Бернар все еще ничего не предпринял, чтобы ее увезти, и теперь казалось, что он и не собирается ничего делать. И тем не менее требования новых удостоверений личности и документов все поступали. Договариваясь с Бернаром, Жюльен надеялся, что Бернар выполнит обещанное, но теперь уже был далеко не уверен. Юлия сделала все, о чем он просил, и даже больше. В любом случае, сухо заметил Жюльен, быстрее будет дождаться союзников. Впрочем, такой исход его скорее радовал: ничто не предвещало опасности, и дни были напоены столь полным счастьем, почти покоем, что их собственная безмятежность только росла от ежедневных сообщениях о боях, которые рано или поздно придут и в эти места.
Она была перемазана чернилами. До того, как она стала жить с ним, Жюльен даже не подозревал, насколько пачкаются художники, сколько в их жизни физического труда. Это только подстегивало его в неустанных поисках мыла. Он с нежностью глядел, как она пытается почесать нос какой-нибудь частью руки, которая не была бы выпачкана особо липким варевом самодельных чернил, потом сжалился над ней и почесал сам.
— Теперь мне понятно, почему у художников Возрождения всегда были подмастерья, — с облегчением сказала она. Потом посмотрела в зеркало. — Господи милосердный, ты только на меня погляди!
Старая рубашка без воротника, его старые брюки с засученными штанинами, чтобы не наступать на них, босая, волосы стянуты на затылке веревочкой — она была поразительно красивой, и такой счастливой он ее никогда не видел.
— Поезжай, — сказала она, пристально рассматривая свое отражение. — Конечно, тебе нужно ехать. Что ты теряешь? Ты должен сделать что-нибудь для этих несчастных.
Жюльен уехал через час. По его расчетам, он должен был вернуться на другой день к вечеру и обещал посмотреть, не удастся ли раздобыть мыла или бумаги. Это, с улыбкой объявил он перед отъездом, две самые ценные вещи в мире.
В 1972 году, незадолго его до смерти, журналист, подавшийся в писатели, наткнулся на имя Марселя Лапласа и написал книгу о Провансе в дни войны. Книга была частью начавшейся тогда переоценки войны, но все же скорее искала оправданий, чем обвиняла. Сводились старые счеты, скрываемые сделки и компромиссы извлекались на свет. В случае Марселя цена была не слишком высока: к тому времени он был уже болен и терял память. Он был выше любых упреков, и ему не было нужды защищаться. Его послужной список и репутация говорили сами за себя.
К тому времени Марсель удостоился стольких почестей, что считался одним из столпов государства. Почти четверть века после войны он занимал руководящие посты в различных государственных учреждениях и приложил руку к экономическому чуду — гордость Франции, пошатнувшаяся в шестидесятых. Технократ, оправдание технократии во плоти, отточивший свое мастерство в Авиньоне военного времени, когда проводил в жизнь политику национального обновления, о которой грезили в Виши.
Покопавшись в его прошлом, журналист отыскал много позабытого. Получившаяся книга избегала бюрократических деталей, меморандумов, приказов, совещаний, назначений, составлявших хлеб насущный коллаборационизма. Он мог бы многое извлечь из издаваемых Марселем административных предписаний, которые раз за разом показывали, как он в своем стремлении угодить шел дальше требований и вишистсткого режима, и оккупантов и за счет других получал пространство для маневра. Тщательное рассмотрение того, как он применял statut des juifs22, вскрыло бы, что работы лишились многие, кто сохранил бы ее, будь у власти более вялый, не столь ревностный prefet. Показало бы, что рука не столь жесткая могла бы смягчить распоряжения о реформировании школ, закрытии ночных клубов, запрете собраний.
Все это упоминалось, но автор ставил себе другую цель: он предпочел сосредоточиться на единственном событии, суммирующем драму и хаос войны. В качестве такого знаменательного эпизода он выбрал 14 августа 1943 года, когда Марсель, по его собственным воспоминаниям, впервые попытался вступить в контакт с Сопротивлением. Мужественное решение, которое в конце концов принесло плоды за несколько недель до освобождения в следующем году. Ведь когда немецкая армия отступила, гражданская война не разразилась, Прованс не ввергся в хаос. Власть взяло гражданское правительство, а репрессии были сведены к минимуму. И снова Марсель хорошо послужил своей стране и своему departament. Автор раскопал, что Марсель и Бернар вместе ходили в школу. С его легкой руки они превратились в друзей и даже больше, в кровных братьев, протягивающих друг другу руку через пропасть идеологий и грохот конфликта. Доверие, такое простое и человеческое, взяло верх над ненавистью и страхом, упрочило быструю реинтеграцию армии и администрации, восстановление гражданского правительства, едва армии союзников оттеснили немцев на север.
Вот каким журналист придумал разговор, в котором Марселю сообщили про возвращение во Францию Бернара. Усадил Марселя за письменный стол и заставил размышлять о дальнейших шагах. Информировать немцев? Передать сведения собственной полиции? Или, преступив закон, войти в темный мир заговорщиков? Кто-нибудь вроде Оливье де Нуайена создал бы полутеологическое моралите, в котором вполне пресловутый демон искушал бы бюрократа сотворить зло, а ангел склонял бы к добру. Манлий Гиппоман, с его классическим и языческим образованием, сымитировал бы суд Геркулеса с пространными и высокоинтеллектуальными дебатами, в которых обсуждалось бы моральные проблемы — с персонификациями Порока и Добродетели для ясности, — по окончанию которых Марсель делает свой взвешенный выбор.
Учитывая замысел драмы, все три варианта должны были представить Марселя героем (как сделал это автор книги) или хотя бы центральной фигурой происходящего. Все сводится к его решению — и вот тут-то вкрадывается журналистское искажение. Ведь Марсель никакого выбора не сделал. Вовсе не взвешивал альтернативы. Ни на минуту не сомневался в том, что поступает правильно. И, разумеется, журналист не подозревал ни о существовании Жюльена Барнёва, ни о его важности.
Дело обстояло просто: в бургундах Манлий видел лучшую надежду на безопасность Прованса. Он умел различать между двумя племенами варваров, тогда как его друг Феликс в них всех видел угрозу своему идеальному Риму.
К тому времени, когда, покинув королевский дворец, Манлий отправился в обратный путь, тщетность сопротивления была ему очевидна. Обстоятельства сделали его и Феликса врагами. Один из них должен уступить. И времени было в обрез; бургундский король был рад вывести свое войско на рубеж к югу от Везона, но отказался от вторжения. Он не хотел натолкнуться на сопротивление: в этом случае он либо не придет вовсе, либо сочтет себя вправе грабить вволю. Тогда все усилия Манлия пойдут прахом. Их спаситель превратится в их губителя.
На обратном пути, который во времена его деда занял бы два дня, а теперь потребовал десять, Манлий был уверен, что возьмет верх и в городе, и во всей области. Епископский сан давал ему непревзойденную, даже уникальную возможность влиять на горожан, и не было сомнения, что его поместья также подчинятся. Тем не менее он сознавал, что сопротивление его планам неизбежно и — если его возглавит Феликс — может стать весьма внушительным.
Его успокаивала уверенность, что Феликс отправился на юг собирать войско для освобождения Клермона. Потому-то известие о мятеже в Везоне под предводительством Кая Валерия так его потрясло. Подобного оборота событий он не предвидел, ибо, как и сам Феликс, никогда не воспринимал всерьез набожного, но узколобого дурака, у которого отнял епископство.
А Кай готовился уже четыре месяца — с момента избрания Манлия — и понимал, что отсутствие в области и Манлия, и Феликса дает ему тот единственный шанс, который больше никогда не представится. Через несколько часов после отбытия посольства к бургундскому двору он уже выступил с теми, кого уговорами, подкупами или угрозами перетянул на свою сторону. Церковь была захвачена, а ее казна, недавно пополненная золотом Манлия, открыта. Каменщиков отрядили на восстановление и укрепление стен. Всех людей Манлия в городе разоружили, а потом предложили им выбор: отречься от своего господина или лишится правой руки, чтобы они не могли за него сражаться. Почти все выбрали первое. Никаких шагов к тому, чтобы лишить Манлия сана, не предпринималось: успеется, а пока готовились обвинения в казнокрадстве, чтобы выдвинуть их, едва он вернется. Кай не недооценивал ни епископа, ни двоюродного брата и понимал, что времени у него не много. Манлий — могущественный человек и в своих поместьях может собрать значительное войско. Более того, в самом городе было тревожно: избранный единодушно Манлий пользовался поддержкой Фауста, был представителем Бога.
Не так-то легко было укрепить и защищать Везон. Обветшавшие стены были слишком слабы, а горожане не умели толком сражаться. Кай послал гонцов на юг со всем золотом Манлия нанять войско, но пока не получил от них никаких известий. А до прибытия наемников или возвращения с войсками Феликса, поставленного перед fait accompli23, открыто объявить войну епископу было бы немыслимой глупостью.
Поэтому Кай Валерий трудился, укрепляя стены и решимость горожан. Последнее требовало чего-то эффектного, такого, что ясно доказало бы всем непригодность Манлия. И кто лучше подходил для этого, чем София?
О ней и так уже ходили всякие слухи. Не потребовалось много усилий, чтобы раздуть их в праведный гнев. София была странной, высокомерной и отчужденной — чистейшая латынь — и теперь почти непонятная для галльского уха. Она практиковала медицину, которую так легко спутать с некромантией. Она, без сомнения, была сожительницей епископа, того, кому полагалось строго соблюдать безбрачие после того, как его супруга удалилась в женский дом. А главное — она была язычница, обществу добрых христиан предпочитала общество евреев, открыто насмехалась над истиной и своим учением развращала юные умы повсюду. Услышав последнее, София расхохоталась. Их она не могла бы развратить, даже если бы захотела.
Она обыкновенно каждые несколько недель приезжала в город, не из необходимости, ее раб вполне мог позаботиться о ее скромных нуждах, но ей требовался глоток цивилизации, пусть даже такой захиревшей и провинциальной. Останавливалась она в подаренном Манлием великолепном доме, обычно не больше, чем на день-другой, и отправлялась гулять по улицам, где, вслушиваясь в людской гомон, постоянно удивлялась тому, насколько он утешал и успокаивал ее. Ведь с ее образованием тяги к буколике она не впитала, и на своем холме она жила, спасаясь от вездесущих признаков упадка, а не ради того, чтобы купаться в жизнетворных эманациях природы. Более того, природа ее не интересовала; она всегда была городской жительницей, и ее скорее ужасала жестокость первозданной глуши, чем поражала его красота.
А кроме того, она начала учить Сиагрия. Однажды молодой человек пришел к ней и попросил дозволения говорить, а потом выпалил, не согласится ли она давать ему уроки. Его глаза заклинали не отсылать его и не насмехаться над ним, как постоянно делал его приемный отец. София никогда бы так не поступила, но поначалу и учить его не хотела. Она прекрасно понимала, что просит он не из тяги к философии, а из желания с помощью ее наставлений стать ближе к Манлию, проявить себя и завоевать его уважение.
В обычных обстоятельствах она бы отказалась, но сейчас других учеников у нее не было, и, видя перед собой такого гордого, но такого потерянного (желание завоевать уважение и любовь Манлия были так очевидны) юнца, она не смогла его отослать: А только вздохнула от дурного предчувствия и улыбнулась.
— Ну конечно, с радостью.
Его улыбка, полная облегчения и радости — такая обаятельная улыбка, — несколько ее успокоила.
— Вот первый тебе урок: перестань стоять передо мной навытяжку. Я буду твоей проводницей, а не учительницей. Я буду помогать тебе, а не наставлять. А это значит, что говорить ты должен свободно, и я запрещаю тебе принимать на веру то, что я буду тебе говорить. Ты меня понял?
По его лицу скользнуло недоумение, детская обида. Сердце у Софии упало.
— Ну хорошо, молодой человек. Но если ты еще раз назовешь меня «госпожа», я вышвырну тебя за порог. Надеюсь, ты еще будешь относиться ко мне с уважением. Но пока я его ничем не заслужила. Вот когда заслужу, тогда и называй меня госпожой.
И она начала с неглубоких, упрощенных бесед. Его невежество было полным: мальчик едва понимал основы. Рано или поздно он спрашивал: «Как ты можешь говорить такое? В Библии сказано…» или «Как это жизнь есть поиск? Чего мы ищем? Ведь достаточно веры!»
И она пыталась объяснить — простыми понятными словами — и почти каждый раз убеждалась, что он ее не понимает.
— Так как нам определить различие между пониманием и верой? — продолжала она, потому что видела: он хотел, чтобы она продолжала, и решила не отступать, пока оставалась надежда увидеть в его глазах хоть проблеск понимания.
Но так и не увидела. Его ум давно уже был закрыт, забаррикадированный священниками и библиями. Быть может, у нее не хватало сил, не хватало умения, чтобы прорваться и впустить в эту косность свет. Ей следовало бы сдаться, но она также видела, что при слабости разума душа у Сиагрия была чистая. В нем не было ни жестокости, ни злобы, и он сам никогда не сдавался, хотя временами в своем желании понять готов был расплакаться от отчаяния.
— Попробуем исходить из такой посылки: индивидуальная душа уподобляет себя Богу через совершенствование понимания, чего достигает через созерцание, а добродетель есть отражение этого понимания…
Философское клише, бесконечно повторяемое почти восемь столетий, — София принимала его как данность. Даже в Марселе никто ни разу не усомнился в этом постулате. Однако он дошел до ушей Кая, и он усмотрел в нем костер, на котором можно сжечь Манлия.
Женщина епископа учит, будто люди могут стать Богом. Она бросает вызов Всевышнему, учит юношей, будто в Спасителе нет нужды, будто вера нелепа, а сама она равна Христу. Она опровергает Откровение Иоанна Богослова, осмеивает верующих, а Манлий защищает ее и поддерживает. Что это за епископ, поощряющий свою паству не верить?
Она была настолько не от мира сего или лучше будет сказать — высокомерна, чтобы, проходя по улице, замечать косые взгляды или, выходя из дома, слышать перешептывания. Она просто не обращала внимания — мнение таких людей никогда не имело для нее ни малейшего значения. Их пересуды отвлекали ее не более, чем жужжание мух.
Южная Галлия не походила на Восток; монашество не привилось настолько, чтобы в почти каждом городе собирались сотни или даже тысячи монахов. Тем не менее многие собирались в неформальные братства, зачастую занимали заброшенные виллы или городские дома, утверждали — нередко силой — свое на них право и похвалялись чистотой своей веры. Они более других страшились бургундов, ведь король-арианин, еретик, не станет им покровительствовать, а напротив, охотно выслушает жалобы ущемленных владельцев захваченного имущества.
Не потребовалось особых усилий, чтобы убедить их, что истинную веру нужно защищать, а развращенность в лице Софии остановить. Утром накануне первого совещания Манлия с бургундским королем они собрались у ее дома и стали ждать. Их было не больше десятка, но больше и не требовалось, хотя мало-помалу там собралась толпа. Среди них были пьяные, что тогда было вполне обычно, ведь почти все они были молоды и не признавали над собой никого.
Тем не менее, они понятия не имели, что им делать, и ждали, чтобы кто-нибудь их направил.
Когда София вышла из дома и увидела их, она остановилась. У нее мелькнула мысль, что надо бы вернуться. Даже она почувствовала разлитую в воздухе угрозу. Поступи она так, история изменилась бы в бесчисленных малостях. Но она осталась верна философии, которую практиковала всю жизнь. Она не боялась и после краткого мига, когда низшая, предательская часть ее разума послала по телу дрожь испуга, поборола страх и овладела собой.
И она пошла по улице к пустырю, который некогда был форумом, а сейчас едва ли заслуживал называться рыночной площадью. Она увидела, что впереди ее ждет Сиагрий, и расслабилась, почувствовала облегчение и рассердилась на себя. Она знала, что он не причинит ей зла.
— Тебе грозит беда, — сказал он. — Надо найти безопасное место. Пойдем со мной.
Она пошла с ним. Он отвел ее в церковь и там забаррикадировал.
Когда был найден труп Изабеллы, известие распространилось по городу с быстротой поветрия. Ее супруг сам пришел за телом. Хотя им все еще владел праведный гнев, он сожалел об утрате этой хорошенькой, легкомысленной, непослушной девочки, к которой был по-своему привязан. В то же время он, конечно, сознавал, что поступил справедливо и, более того, волен теперь жениться снова и произвести на свет законного наследника, в котором она ему отказала.
Не хотелось ему и задерживаться в городе дольше необходимого. Он был основательно напуган, причем не только чумой, ему хотелось поскорее добраться в безопасную Аквитанию, на английскую землю, и сделать это до того, как французы догадаются, кто повинен в том, что ворота Эг-Морта открылись. А они распахнутся не позже, чем через неделю. Но безрассудная выходка жены накануне сорвала его планы, и теперь ему придется задержаться еще на несколько дней. А потому приказал продолжать укладывать вещи, а сам поспешил подать жалобу властям об убийстве. Если посчастливится, он уедет прежде, чем станет слишком поздно, а если поскачет один, приказав слугам следовать за ним, когда смогут, то, пожалуй, сумеет ускользнуть от любой погони.
Магистрату понадобилось лишь несколько часов, чтобы установить, что прошлой ночью Изабелла де Фрежюс заходила в дом, где проживал Лука Пизано, неподалеку от еврейского квартала. Это ясно значилось в двух документах депозитария, хранившихся в отдельной папке под кодом Reg. Av.48 в архивах Ватикана, — Жюльен обнаружил эти сведения еще в 1942 году, но вернулся к ним много позже. Невзирая на трудности военного времени, он в начале 1943 года запросил из Рима копии содержимого папки; просьбу исполнили, потому что он был известен архивариусу и потому что тогда ему следовало оказать внимание как активному стороннику правительства Виши.
Ему следовало бы заинтересоваться папкой много раньше, и когда копии наконец прибыли, он запоздало рассердился на отца Юлии. Ведь он прекрасно помнил, что у него в тот день был выбор: остаться работать в невыносимой жаре или поспешить уйти ради долгого обеда с Клодом Бронсеном. К тому же он как раз сумел получить разрешение посетить Золотой Дом Нерона и хотел показать его Бронсену. Искушение было слишком велико. Папка оставалась непрочитанной еще восемнадцать лет.
Когда документы прибыли, он понял, чего не заметил и почему ему следовало быть внимательнее. Убийство полагалось бы расследовать обычным путем, но дело быстро забрали у магистратов и передали папскому чиновнику. В докладе ясно говорилось, что Изабелла де Фрежюс побывала в доме живописца Луки Пизано. В сочетании с тем фактом, что любовные стихи Оливье были обращены к другой женщине, вся легенда об участи поэта, о том, как он убил свою любовницу и был изувечен из мести, выглядела заведомо ложной. Тем не менее на Оливье напал один из клевретов кардинала Чеккани, патрона самого Оливье. Что же произошло?
Сам граф оказался перед дилеммой: имя Изабеллы нельзя было запятнать грехом прелюбодеяния, этого не допускала его гордость, с другой стороны — даже самое поверхностное расследование легко установило бы, зачем она пришла в этот квартал. Но стоя в проулке над трупом жены, которой сам же перерезал горло, ожидая, когда подоспеет челядь, чтобы отнести домой покойницу, он вдруг догадался, как выпутаться из этой потенциально опасной и щекотливой ситуации. За спиной у него собралась толпа, встревоженно и настороженно глядя на распростертое на земле тело и лужу крови, еще жидкой и поблескивающей в утреннем свете, растекаясь все шире. Ужас читался на лицах людей, так очерствевших за последние несколько недель, что казалось, еще одна смерть и вовсе останется незамеченной. Но эта смерть, разумеется, была иной. Когда чума уносила столь многих, убийство представлялось в десятки раз страшнее, чем в обычные времена, почти нестерпимым злодеянием.
— Евреи, само собой!
Когда эти слова прозвучали в первый раз, граф не услышал. Лишь когда они превратились в навязчивый речитатив, он наконец заметил то, что назревало вокруг. Повернувшись, он увидел высокого мужчину с жидкой бороденкой и обезображенным нищетой лицом, который повторял это слово, хитровато поглядывал по сторонам, проверяя, что и другие подхватывают напев. Он начал отбивать ритм кулаком, поэтому пение поднималось и спадало, то накатываясь, то смолкая; а затем в такт раздался топот, который становился все громче и громче.
Все больше людей подхватывали напев, толпа выплеснулась на улицу и заполнила ее: юноши и старики, мужчины и женщины, женщины и дети — все распевали и топали. Толпа беспокойно колыхалась. Затем возникла пауза, и общий шум стих. Повисла внезапная тишина ожидания.
— Бейте их! — выкрикнул бородатый. — Мстите!
— Да! — крикнул граф. — Я требую возмездия.
Толпа откликнулась радостным ревом удовольствия и двинулась вперед.
Жюльен вернулся в Авиньон, едва решил, что — пусть это окажется бесполезным — он все-таки должен вмешаться и заставить Марселя что-нибудь предпринять для спасения заложников. Теперь нечего было и надеяться, что его кто-нибудь подвезет: военные грузовики больше не останавливались, фермеры со своими повозками исчезли, затаились у себя дома подальше от беды. Все знали, что бои приближаются.
На велосипеде он проделал путь за восемь часов, но эта поездка теперь стала привычной. Полуденный зной задержал его только на час, заставив переждать в тени. Добравшись до города, он даже не чувствовал усталости.