Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.
   — Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?
   Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.
   — Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.
   Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?
   Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.
   Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.
   Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.
   Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.
   Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.
   Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить. Его заветным желанием было возвращение папы в Рим, и он без шума возглавил в курии тех, кто упрямо стоял на том, что каждый лишний день, который папа проводит в развращенном, грешном, алчном Авиньоне, был еще одним оскорблением Бога. И оставаясь тут, он находился в подчинении у Франции, этой варварской северной страны. Папа был француз. Как и его предшественник. И французом, по всей вероятности, будет его преемник. Конклав не посмеет проголосовать против воли французского короля. Не то чтобы это подразумевало презрение к нынешнему носителю тиары, чьим единственным грехом в глазах Чеккани было его происхождение. Он даже восхищался Клементом, считал его истинным князем Церкви, человеком с великими качествами, достойно занимающим папский престол. Только вот престол находился не там, где надлежало.
   И моровая язва была знаком божественного гнева, карой всему человечеству за этот грех. Она же предоставляла возможность все исправить, как немедленно понял Чеккани. Теологическая и политическая стороны настолько сливались тут воедино, что их невозможно было различить. Собственно говоря, для него никакого различия и не существовало. Назначением, правом, обязанностью папства была верховная власть над всеми светскими преходящими правителями. Осуществлять ее, находясь в Авиньоне, не представлялось возможным, а потому папе следовало его покинуть. Такова была Божья воля, и теперь Бог даровал средство, обеспечивающее исполнение его воли.
   Однако Клемент VI не желал уезжать и занялся осуществлением грандиозных строительных проектов — своего дворца, церквей, городских стен, — которое камнем и золотом закрепляло вероятность, что святой престол навсегда останется тут. Значит, надо убедить его вернуться, а не удастся, так и принудить. Граф де Фрежюс оказался на свой лад частью Божьего плана. По необходимости.
   Чеккани отдавал себе отчет, что во дворце его желание разделялось явным меньшинством. Влияние Франции было таким давним, что среди кардиналов набралось слишком много французов, а жизнь в Авиньоне была налаженной, надежно обеспеченной и куда более приятной, чем в Риме, этом обветшалом, кишащем клопами гнезде насилия. Во главе с кардиналом де До эти люди утверждали, что дни Рима миновали безвозвратно. Точно так же, как Церковь некогда отбросила Империю и стала только сильнее, так и теперь ей следует отбросить и сам Рим. Традиция требовала, чтобы главой Церкви был епископ Рима, но не указывала, что жить он должен именно там, и как обладатель четырех епархий, которые он никогда не посещал, Чеккани мог бы отнестись к этому аргументу благосклоннее, чем отнесся.
   Ведь Чеккани, как бы он ни был властолюбив и беспощаден, сохранял в душе некоторое величие. Именно оно подтолкнуло его покровительствовать Оливье, собирать древние рукописи, создать одну из первых коллекций римских монет и разных антиков. Он был зачарован Римом, он верил — и считал, что верить обязаны и другие, — что в Риме Церковь обладала большим величием, чем в Авиньоне. Что только в Риме могла она играть предназначенную ей роль истинной наследницы империи и воссоздать эту империю в новой форме. Он целил высоко, выше кого-либо еще из живущих, и был готов нагнуться очень низко ради исполнения своей мечты. Он откроет Эг-Морт для англичан, лишит французского короля его единственного порта на Средиземном море, нанесет ему удар, которому не может быть прощения. И тем самым настроит французов против графини Провансской, сюзерена Авиньона. Она положит конец аренде, в которую папство получило этот город, и курии придется его покинуть. И куда же отправится она тогда? Куда может она отправиться, как не назад в то место, которое ей не следовало покидать? Никогда.
   Задокументировано, что Марсель преуспел во время войны. Когда немецкая военная машина нанесла свой молниеносный удар, он был sous-prefet на западе Бургундии и взял на себя организацию помощи десяткам тысяч беженцев — неудержимой человеческой реке, хлынувшей через его departement. Он посоветовал чиновникам, в которых не нуждался, бежать и взял в свои руки всю область, когда исчез и его начальник.
   Вечером 21 июня четыреста солдат заняли оборону на Луаре, а еще пятьдесят минировали и приготовились оборонять главный мост, ведущий в город. Поспешно отправившись туда, он узнал, что этому отряду — в основном состоявшему из сенегальцев — приказано удерживать мост как можно дольше, а потом его взорвать. Капитан, командовавший отрядом, не спал уже много суток и выглядел как человек, утративший надежду.
   — Немцы примерно в дне пути позади нас. Дивизии требуется дня два, чтобы перегруппироваться и контратаковать. Наша задача задержать немцев. Есть два моста, и если оба удастся удержать, немцев можно будет остановить.
   — Они разбомбят город.
   Капитан равнодушно пожал плечами.
   — Да, — сказал он. — Более чем вероятно.
   Когда Марсель вернулся в свой кабинет, там его уже ждала депутация городского совета. Мэр бежал, и они вообще не понимают, что происходит. Марсель объяснял и смотрел, как их лица становятся все более паническими.
   — Они сотрут город в порошок, — сказал один. — Ничто не уцелеет.
   Марсель кивнул.
   — И вы ничего не можете сделать, мсье? — спросил другой.
   И тут он принял решение.
   — Предоставьте это мне, — сказал он. — Поезжайте на несколько дней в деревню. Но на юг, не на север. Я посмотрю, чего сумею добиться.
   Он отправился назад к отряду.
   — Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он капитану. — Ваша задача невыполнима, и вы добьетесь только уничтожения моего города. Армия разваливается. Война проиграна.
   Капитан пропустил его слова мимо ушей.
   — Я выполняю данный мне приказ, — сказал он. — Раз мне приказано держать мост, я буду держать мост до победы или поражения.
   Марсель ушел. Полчаса спустя он совершил шаг, за который позже его благодарил весь город,
   хотя кое-кто и прикидывал, что его действия смахивали на измену настолько, насколько это вообще возможно.
   Чем, собственно, он занимался следующие шесть часов — неизвестно. Он заперся у себя в кабинете и никого не принимал. Известно только, что в пять часов в тот же вечер — чудесный, тихий летний вечер — он вернулся к капитану и сказал ему, что немцы вышли на связь и потребовали, чтобы они либо сдались, либо покинули город.
   — Они утверждают, что уже перешли реку выше по течению, так что ваша позиция тут утратила всякий смысл. Если вы уйдете сейчас же, то сможете соединиться со своим батальоном и воевать дальше. Если же нет, вас окружат и возьмут в плен через несколько часов.
   Капитан выслушал его, потом схватил стакан и в слепой ярости швырнул об стену.
   — Они говорили, что удержат тот мост, — заорал он на Марселя. — Любой ценой, но они его удержат. Они обещали мне это. Они обещали мне хотя бы это.
   Он отвернулся, не желая, чтобы чиновник, шпак, видел его лицо в минуту стыда и унижения, но не усомнился в правдивости услышанного.
   Потом он выпрямился и позвал своего лейтенанта.
   — Все кончено. Мост выше по реке сдан. Нам надо убираться отсюда.
   Известие распространилось стремительно. Солдаты покинули свои позиции — как, видимо, они сами были покинуты их товарищами. Они знали — инстинктивно, на солдатский манер, — что больше им сражаться не придется. Многие побросали оружие, другие уже снимали форму, думая только о том, как бы добраться до дому. Только сенегальцы остались в форме и с оружием. Им некуда было бежать.
   И только их преследовали немцы, когда ворвались в город четыре часа спустя. Произошел короткий бой. Все они были убиты.
   После войны, когда деятельность Марселя подвергли проверке для установления, есть ли у него право оставаться на гражданской службе, он сказал, что инициатива исходила от немцев, которым было приказано по возможности обходиться без лишних разрушений. Ему позвонили, и шесть часов он вел переговоры, стараясь спасти хоть что-то в общем крушении страны.
   Он был оправдан и оставлен на гражданской службе. Еще гораздо раньше он получил официальную благодарность от городского совета после возвращения в город его членов, а когда три месяца спустя он был переведен на юг, жители города проводили его буквально со слезами.
   Но факт остается фактом: никаких следов никаких телефонных переговоров в архивах немецкой армии не обнаружилось, и никто из офицеров, когда их допрашивали после войны, ничего подобного вспомнить не смог. И так же документально засвидетельствовано, что мост выше по течению продержался еще двое суток — пока его защитники не узнали, что часть в городе Марселя уже давно капитулировала.
   Незадолго до прихода чумы Оливье отправился на запад во Францию. Он часто совершал такие поездки по поручению патрона, который посылал его то разобраться в ссоре между неуживчивыми священниками, то изменить порядок сбора налогов, то представлять кардинала в споре со светскими властями. Все эти поручения он выполнял с большим тщанием и нередко вполне успешно, так как его видимое желание найти решение проблемы, а не просто закрыть вопрос, делало его уважаемым и желанным арбитром.
   Но на этот раз он был просто гонцом.
   — Низковато для тебя, мой мальчик, — сказал Чеккани с улыбкой. — Но никому другому я довериться не могу. Выполнишь поручение хорошо и будешь вознагражден.
   — Мне не нужно вознаграждение, преосвященный.
   — На этот раз хочешь — не хочешь, но ты его получишь. Потому что я категорически запрещаю тебе мешкать. Даже если ты увидишь манускрипт «Республики», написанный рукой самого Платона, ты не задержишься ни на единый миг. Ты понял?
   Оливье кивнул. Кардинал, казалось, был крайне сосредоточен, даже тревожен, будто нес на своих плечах неимоверную тяжесть. Таким он был уже несколько недель: легко раздражался, не замечал вопросов, в середине беседы внезапно погружался в свои мысли. Оливье, разумеется, не знал, что происходит: против обыкновения молва не разносила ни сплетен, ни слухов. Но что-то сильно тревожило Чеккани, в этом он был уверен.
   — Я все исполню, как вы говорите, преосвященный, — сказал он покорно. — Кому я должен доставить послание?
   — Вручишь его епископу Винчестерскому, которого найдешь в Бордо. Доставишь мне ответ елико возможно быстрее.
   Оливье не слишком удивился — епископ Винчестерский был одним из влиятельнейших людей в Англии, известный паутиной союзов, которые он плел, чтобы опутать короля Франции и способствовать своему господину в ведении войны. Чеккани, решил он, намерен приложить руку к поискам мира между враждующими сторонами. Нужда в этом была, безусловно, большая.
   Он низко поклонился и вышел.
   Он выполнил все приказания: отправился в Бордо, вручил письмо и даже сумел совладать с собой и не потратить ни минуты на поиски рукописей. Не то чтобы это имело такое уж значение; напротив, единственно важным в водовороте войны и дипломатии, заслоняя марши армий, письма сильных мира сего и приближение чумы, было то, что на обратной дороге примерно в двух днях пути до Авиньона Оливье повстречал торговца, ехавшего на ярмарку.
   По своему обыкновению путешествовал он просто — верхом и в одиночестве, с небольшим запасом воды и провизии, с порученными ему бумагами в сумке, кутаясь от холода в плотный шерстяной плащ. Широкополая шляпа защищала его голову от дождя. Золотое кольцо, единственный знак, указывавший на его ранг, он спрятал, чтобы оно не пробудило в ком-нибудь алчности, не толкнуло напасть на него, а башмаки повесил на шею, позволяя воздуху омывать ему ноги, пока он ехал вперед легкой рысцой. Он был счастлив — день выдался достаточно ясный, хотя и холодный, дорога была прекрасной и пустынной; он погрузился в свои мысли, не заботясь о том, что творится в мире, — быть может, именно это настроение подсказало строфу о забывчивости в одном из сохранившихся его стихотворений, ведь Оливье обладал беспрецедентной способностью схватывать преходящее мгновение и фиксировать его в словах, запечатлевая мгновенность вне времени.
   За поворотом, заслоненном деревьями, он вдруг увидел перевернутую повозку, осла, пытающегося подняться на ноги, и пожилого мужчину, старающегося освободить его от сбруи. Он негромко ругался, а повсюду вокруг валялись принадлежности ремесленника, отправившегося из деревни на ярмарку, — как оказалось, его собственный товар: три пары прекрасно сшитых башмаков, несколько кусков недавно выдубленной кожи и корзины, сплетенные его семейными. Съестные припасы, плод труда его соседей, избыток сверх их собственных нужд, и несколько свертков рядна, серого и клочковатого, на случай, если кто-то захочет купить такую пестрядину.
   Оливье остановил коня, оглядел эту картину, спрыгнул с седла и поспешил на помощь. А она была очень нужна, потому что осел бился в оглоблях, рискуя сломать ногу или повредить повозку. А хозяин всего этого добра даже не кивнул ему, весь сосредоточившись на усилиях спасти средства своего существования и испустив громкий вздох облегчения, когда наконец высвобожденный осел перекатился в сторону, поднялся и принялся беззаботно щипать траву поблизости. Он был примерно вдвое старше Оливье, сильным, но не дюжим. Движения его отличались точностью искусного ремесленника, а такого взгляда у человека его сословия Оливье ни разу не видел. Откровенный, любопытствующий, он сразу оценил Оливье, однако тот все-таки уловил какую-то скрытность и настороженность.
   Он подождал, чтобы его спаситель заговорил первым.
   — Ну-ка давай поднимем повозку. Она как будто цела, и вдвоем мы поставим ее на колеса без особого труда. Некоторые твои товары, боюсь, запачканы, но остальные как будто целы и невредимы.
   Торговец кивнул и обошел повозку, прикидывая, как лучше взяться за дело. Затем Оливье, следуя его командам и остерегаясь запачкать свою одежду, вместе с ним приподнимал, толкал и тянул, пока повозка опасно не закачалась на одном колесе, но затем ударилась о землю другим и встала как надо. Хозяин внимательно ее осмотрел, потом довольно засопел.
   — Благодарствую, — сказал он Оливье. — Премного благодарен.
   И словно искупая свою лаконичность, не желая показаться грубияном, он сунул руку в большую холщовую сумку, свалившуюся на дорогу, извлек фляжку, откупорил ее и протянул Оливье.
   К счастью, в ней оказалась вода — для вина час был еще слишком ранний, и Оливье охотно напился. Не то чтобы ему это требовалось — у него было вполне достаточно своей, но это был знак благодарности. Сделав последний глоток, он утер рот рукавом и вернул фляжку.
   — Вода души, — сказал он с улыбкой, без всякой задней мысли, даже не вспомнив, откуда эта фраза. Просто она первой пришла ему в голову, а ему хотелось заполнить тишину, возникшую из-за молчаливости торговца. А может быть, им двигало желание показать, кто он такой: человек с положением, ученый, с которым не следует обходиться фамильярно, пусть даже они только что вместе поставили на колеса старую повозку. Одно дело помочь путнику в беде — истинно христианский поступок, к тому же некоторое развлечение, развеивающее дорожную скуку. Но это вовсе не значило, что он потерпит панибратство. Оливье был еще достаточно молод и тщеславен, и ему хотелось, чтобы окружающие знали, что он человек значительный.
   Если такова была его цель, то результат оказался прямо противоположным тому, который он предвкушал. Хозяин повозки уставился на него с удивлением и подозрительностью, поколебался, а потом сказал:
   — …струится в океан божественности.
   Теперь настала очередь Оливье ошеломленно уставиться на него: едва были произнесены эти слова, как он вспомнил их источник. Хорошо, что поблизости никого не было, сторонний наблюдатель, уж конечно, поразился бы при виде них. Два человека несомненно разных сословий стоят совсем рядом и опасливо смотрят друг на друга. Слева от них — безмятежно пасущийся осел, а вокруг валяется всякая ярмарочная поклажа. И все это — посреди пустынной местности в нескольких милях от ближайшего селения. Загадочная картина, которую Юлия, например, сочла бы почти сюрреалистичной, со скрытым смыслом, нуждающимся в объяснении, подсказать которое может только особый ракурс. Не то чтобы ее когда-нибудь соблазняли подобные произведения; ее целью была ясность, а не игры, назначение которых — затемнять.
   — Почему ты их сказал? — спрашивал Оливье. — Откуда ты их знаешь?
   Лицо у того стало испуганным, словно он допустил ошибку и вдруг понял это. Буркнув что-то нечленораздельное, он отвернулся, быстро побросал в повозку остальную поклажу, прикрикнул на осла, прервал его трапезу, потащил к повозке и начал запрягать. Оливье ухватил его за плечо.
   — Сейчас же скажи мне, — сказал он, — где ты слышал эти слова. Я тебе ничего дурного не сделаю.
   Но никакие настояния не помогли.
   — Ладно, ладно, не важно, — пробормотал он, взобрался на козлы и, дергая вожжи, тронулся с места. Оливье побежал рядом с ним.
   — Остановись! — крикнул он. — Остановись, я тебе приказываю!
   Бесполезно. Тот упрямо смотрел вперед, пропуская его мольбы мимо ушей. Оливье продолжал бежать и кричать, но затем остановился в грязи, глядя, как повозка удаляется, тяжело громыхая. Он бы мог легко ее нагнать, у него же была лошадь. Он бы мог спрыгнуть на повозку, стащить возницу на землю: хотя тот был крепок и силен, Оливье ведь был моложе лет на двадцать.
   Но Оливье не сделал ни того, ни другого. Что-то в паническом ужасе этого человека понудило его остаться стоять там неподвижно, пока повозка не скрылась за гребнем следующего холма. Позволить ему уехать, чтобы он перестал бояться.
   Оливье прождал так час. Да и в любом случае его лошадь нуждалась в отдыхе, и пока она щипала траву, продолжая трапезу, от которой ослу пришлось оторваться так внезапно, он сидел под деревом и думал. Пустая трата времени, бессмысленное, тщетное упражнение ума, поскольку он заранее знал, что не сумеет понять, каким образом простой сапожник мог процитировать светозарные слова, написанные везонским епископом более восьмисот лет тому назад.