И он занялся теми, кто не мог стать по-настоящему близок ему или кому не мог стать близок он: объекты повыше и пониже, которых не интересовали ни его работа, ни вкусы. Он неизменно преследовал тех, что были недостижимы, — замужних или видевших в нем только временное развлечение. Как-то раз он провел несколько месяцев с женщиной немного моложе его, работавшей в одном из огромных универмагов, которыми наконец-то обзавелся Рим. Когда он с ней распрощался, то не мог вспомнить ни единого их разговора, ни единой ее фразы. Затем он соблазнил супругу нотариуса лет на десять его старше, тщательно выслушивал ее печали и заботы, не скучал в ее обществе и извлекал странное удовольствие из необходимых хитростей и скрытности, которые оживляли в остальном бессмысленную связь. И не из бесчувственности или жестокости несколько месяцев спустя уже почти забыл ее. Они равно жили моментом, и их момент миновал.
   Конечно, он понимал, что отсутствие любви к ним было частью притягательности. Юлия была единственная, пробудившая в нем что-то такое, и от нее он отступил. Но в отличие от всех остальных она оставалась в его мыслях изо дня в день; она ему снилась, и он мог вспомнить каждое услышанное от нее слово. Более того: он воображал, целые разговоры, которых они никогда не вели, и тем не менее он знал, что она сказала бы.
   Он обрадовался приезду ее отца в Рим, потому что тот привез известия о Юлии, а также обеспечил прекрасный обед и с сочувствием отнесся к его страсти к картинам и развалинам. Их беседы были увлекательны и отлично гармонировали с римской жизнью, которую выработал для себя Жюльен. Собственно говоря, пребывание в Риме его сгубило. Он отправился туда яркой звездой, предназначенной для блестящей карьеры; а уехал оттуда почти дилетантом, не желающим угомониться, твердо решившим, что тупой труд преподавателя не засосет его душу. Рим раздавил много натур, и в период между 1924 и 1927 годами он завладел и Жюльеном.
   Есть и альтернативное объяснение: в течение этого периода его наконец настигли последствия войны. Ими объяснялись его бессонные ночи, отвлечения, отказ от того, чего от него ждали. Он испытывал постоянную неудовлетворенность и с такой же категоричностью предавался новым переживаниям, с какой чурался их в предыдущие несколько лет. Однако распущенность прятала неизменную серьезность, которая воплощалась в его работе, в общем объеме сделанных за этот период выписок, втиснутых между обедами и ужинами, остроумно-пустыми разговорами и очаровательными женщинами. Ведь Жюльен заглянул во тьму и ощутил в себе, что могло бы произойти.
   Оно все еще ему снилось — лицо, увиденное за долю секунды, когда ракета осветила все вокруг и немецкий солдат обернулся. Он помнил глупое ошеломление на этом лице, пока они смотрели друг на друга, и оба не знали, что делать дальше. Первым опомнился Жюльен: он был в патруле, и его нервы были напряжены, а немец только-только заступил на пост и был медлительнее. Чуть сдвинутые брови, когда штык вонзился ему в живот, словно шокированное недоумение, что Жюльен ведет себя так скверно, грубо. А потом — совсем ничего, остальное происходило в полной тьме. Жюльен услышал, как он упал, не забыл выдернуть штык и всадить его опять и опять. И яснее всего он помнил удовлетворение. Он помнил, что продолжал колоть, когда уже не требовалось, что колол он из удовольствия. Этот момент превратил его в варвара, упивающегося победой. Вот что ему снилось и что так его пугало. Он помнил, как легко было поддаться этим чувствам. Хуже того: его сны играли с ним в жуткие игры и спутывались — когда ракета вспыхивала и озаряла местность и он смотрел вниз, то видел смертную бледность на лице Юлии, кровь, струящуюся из ее тела в грязь, ее губы, беззвучно шевелящиеся под грохот канонады, будто поезд, проносящийся мимо станции и заглушающий все разговоры на платформе. Он убил ее. И кошмар этот повторялся припадочно и без всякой причины, насколько он мог судить.
   — Как она? — Он задал этот вопрос, едва позволило приличие.
   — Великолепно, — ответил ее отец, как отвечал всегда — и тогда, когда письма, которые она писала Жюльену, указывали на другое. Жюльен так и не узнал, действительно ли Бронсен не догадывался о ее мучениях, о трудностях, с которыми она сталкивалась, пока работала над тем, чем гордилась; или же он не хотел признать, что она все-таки несовершенна. Если так, то цель была похвальной, продиктованной отцовской любовью, но даже когда он только-только познакомился с Бронсенами, ему стало ясно, что любовь эта очень затрудняет ей жизнь, и как-то на пике их переписки он упомянул про это. В среднем Юлия раз в месяц присылала ему письмо, раз в месяц Жюльен писал ответ — длинные письма с обеих сторон, забавные и трогательные, хотя ни она, ни он полностью не понимали, как нетерпеливо адресат ждал этих писем, как поспешно вскрывал и читал, затаивая дыхание от восторга.
   «Конечно, ты прав, — пришел ее сухой ответ. — Он так много ждет от меня, и как я могу отказать ему в чем-либо? Трудно работать, когда кто-то все время заглядывает тебе через плечо. Было бы лучше, считай он меня плохой художницей и отговаривай, вместо того чтобы очаровываться каждой моей мазней. Но рано или поздно я должна найти простор…»
   — Она пишет замечательные вещи, замечательные, — сказал Бронсен за обедом в роскошном ресторане неподалеку от Испанской лестницы вскоре после того, как Жюльен получил это письмо. — И, по-моему, должна продолжать. Очень надеюсь, что брак не станет ей препятствием.
   Это было сказано с легким лукавством, как будто он прекрасно знал, как подействуют его слова. Что, молодой человек? Вы посмели посягнуть на мою дочь? Не будьте смешны. Жюльен оцепенел и должен был сделать огромное усилие, чтобы скрыть, как на него подействовала эта новость.
   — Я не знал…
   — Конечно, она очень сдержанна. Она выходит за дипломата, человека огромных возможностей из хорошей семьи и со связями, которые чрезвычайно помогут ей в ее работе. Они будут очень счастливы вместе, я уверен.
   Так вот какое спасение она выбрала, подумал Жюльен. Услышанное его совсем не убедило: ее отец казался слишком уж удовлетворенным и довольным. Однако он отправил вежливые поздравления, в которых опустил все сколько-нибудь нежные обращения прежних писем. Через положенное время он получил в ответ такое же формально вежливое письмо. На этом их дружба на некоторое время прервалась.
   — Быть может, Муссолини чего-нибудь добьется, кто знает? — Разговор продолжался, как и обед, и Жюльен пытался наслаждаться им или хотя бы делать вид. — Все остальные потерпели неудачу. А он пользуется всеобщей поддержкой, начиная с кардиналов и до скульпторов-авангардистов включительно, из чего следует, что в нем что-то есть.
   Бронсен теперь перешел на политику. Утром он побывал на совещании в министерстве финансов, а за два дня до этого впервые встретился с новым итальянским лидером.
   — И какое у вас мнение?
   Бронсен помолчал, тихо наслаждаясь. Жюльен уже знал по опыту, что ожидать равноправного разговора на подобные темы нет смысла — Бронсен твердо считал, что тот, кому известно больше, должен доминировать. Надо отдать ему должное: на темы развалин и живописи он справлялся о мнении Жюльена, но не терпел, чтобы его перебивали, когда речь заходила о чем-либо более практичном. В результате его разговор иногда превращался в миниатюрную лекцию.
   — Он произвел на меня впечатление, — ответил он. — Да-да. Выглядит несколько дураком, но это явно только внешность. Он знает, что делает, и ждет, чтобы все это тоже знали. Такая ясность очень приятна. Освежающий контраст с обычными сварами и перебранками. Решения принимаются и исполняются. Вы не представляете, какая это редкость. И Богу известно, насколько эта страна нуждается в подобном. Да и Франции, боюсь, кое-что подобное не помешало бы. Кто-нибудь вроде Муссолини сделал бы фарш из коррумпированных бездарностей, которых мы умудрились поставить у власти.
   Жюльен пожал плечами и посмотрел в сторону.
   — Политика наводит на вас скуку? — сказал Бронсен. Жюльен улыбнулся.
   — Да. Приношу свои извинения, и не то чтобы я не пытался ею увлечься. Но тщательные и подробные изыскания подсказывают гипотезу, что все политики — лгуны, дураки и интриганы, и пока еще я не обнаружил никаких свидетельств обратного. Они способны принести огромный вред и редко совершают что-либо хорошее. Задача всякого разумного человека попытаться защитить цивилизацию от ущерба, наносимого ей политикой.
   — И как вы этого достигаете?
   — Я? Конкретно?
   — Да.
   — Моя лепта — сидеть в архивах и читать старинные манускрипты. Собирать картины — одну из которых мне хотелось бы показать вам и узнать ваше мнение — и постараться доказывать важность всего этого другим людям. Убеждать их, что политика — это отходы фермента цивилизации, неизбежные, но опасные, если не предохраняться от них надлежащим образом. Иными словами, быть учителем, кем, по всей вероятности, я стану, когда вернусь во Францию.
   — Это, без сомнения, их напугает, — сказал Бронсен с улыбкой.
   — Я серьезно, — сказал он, стараясь скрыть убежденность под саркастической улыбкой. — Цивилизация нуждается в том, чтобы ее вскармливали, ублажали и уберегали от тех, кто может навредить ей. В том числе и от политиков. Она требует непрерывных забот. Стоит людям стать равнодушными, как она зачахнет и погибнет.
   — И что? Мир горит, а вы сидите в библиотеке?
   — Да, мир действительно горел, — ответил Жюльен, — и я присутствовал при его кремации. И было бы лучше, если бы я не покидал библиотеки. Во всяком случае, человек, который теперь мертв, остался бы жив, потому что меня не оказалось бы там, чтобы всадить в него штык.
   Бронсен хмыкнул.
   — Я восхищен вашей логикой, хотя и не опытом, которому вы ею обязаны. Мои горизонты ограничены наживанием денег, потому что это то, что я хорошо знаю и умею. И таким образом я превращаюсь в подобие карикатуры, что меня огорчает, но не настолько, чтобы удерживать. Слишком уж хорошо я понимаю, что еврей без денег даже еще более уязвим, чем еврей с деньгами. Не то чтобы это так уж интересно. Я предпочту послушать, какую форму ваша защита цивилизации принимает в эти дни. Так расскажите, какие новости из архивов?
   Много лет спустя Юлия сказала ему, что этот разговор привел ее отца в полное недоумение.
   — Он был так доволен собой. Он же только что подписал самый большой контракт в своей жизни на постройку двух заводов под Римом и под Миланом и изнемогал от желания рассказать про это кому-нибудь. А ты даже не спросил, как идут его дела.
   — Мне казалось, что я спросил, — ответил Жюльен. — Но он как раз упомянул маленькую подробность, что ты выходишь замуж. Не думаю, чтобы после этого мне так уж хотелось ублажить его тщеславие. Но я все-таки дал ему возможность рассказать мне. Во всяком случае, я не поскупился на намеки.
   Она засмеялась.
   — Бог мой! Неужели ты так и не заметил, что он не понимает смысла слова «намек»? Что такие тонкости в нем заложены не были?
   — Я думал, что спросить прямо будет грубостью.
   — А он счел грубостью то, что ты не спросил. В этом урок для нас всех.
   — И ты унаследовала эту черту?
   Она подумала.
   — Возможно, я чуточку более цивилизованна, чем он. Но только до определенной степени. Быть может, ты теперь это уже понял.
   Главная причина, помешавшая Клоду Бронсену и Жюльену Барнёву стать близкими друзьями, заключалась в Юлии и в разнице в возрасте, форме разделения, которую двадцатый век, все более и более уравнительный, так и не нашел средств преодолеть. Во всех других отношениях глубокая и прочная дружба казалась вероятной. Но расхождения, сопутствующие разрыву в возрасте, создающие несоответствия в опыте и воззрениях, были слишком велики. В течение нескольких дней вслед за описанным обедом они виделись часто, разговаривали подолгу. Они совместно получили много незначительных впечатлений и много удовольствий. Однако расстояние между ними сохранялось, и в конце концов Бронсен уехал домой, а Жюльен вернулся в свои архивы. Столь много обещавшая в других отношениях дружба незаметно не состоялась, потому что ни тот, ни другой не разглядел ее потенциала и потому что Бронсен оставался постоянным напоминанием о своей теперь недостижимой дочери.
   Для Чеккани и Оливье де Нуайена такой возможности вообще не возникало, хотя каждый испытывал к другому искреннюю, пусть и неясную симпатию. Расстояние между ними было слишком уж велико. Такой человек, как кардинал, вообще не мог иметь друзей — не существовало никого, с кем он мог бы что-то делить. Он был связан по рукам и ногам предопределенностью своих отношений — доминирование власти ясно определяло любые его контакты с людьми. Папы и короли требовали почтительности и подобострастия, от которых дружба сморщивается, как устрицы под уксусом, которые он любил настолько сильно, что перестал их есть. Другие кардиналы были его соперниками и требовали непрерывной слежки. Все остальные были его клиентами или его слугами, а прочее человечество вообще не существовало.
   Точно так же разрыв между Манлием и Сиагрием был слишком велик из-за того, что Манлий относился к своему секретарю как к сыну, а между отцами и сыновьями не может быть подлинной дружбы. И в «Сне» он подчеркнуто исключил подобные отношения из рассмотрения, когда коснулся темы любви. Тут место великого движителя гордо занимал долг. Дети воплощали пожелания своих отцов, обеспечивали продолжение их именам и славе. В подобном представлении не было места ни для чего более мягкого. Именно поэтому его обращение с молодым человеком было таким жестким, не допускавшим никакой близости — ведь Сиагрий был и залогом его будущего, и упреком ему.
   Своих детей у Манлия не было, что, возможно, определило многие его поступки и решения. Ведь сумерки культуры, столь ему дорогой, были параллелью исчезновения, угрожавшего ему самому. Христианство, которому он следовал внешне и которое многие его современники приняли по убеждению, не имело силы развеять такие страхи. Когда его имени настанет конец, некому будет приносить жертвы на его могиле, устраивать ежегодные пиры в его память, даровать ему вечность, которой он жаждал, а его новая религия, по его убеждению, не могла ему этого дать.
   В ту ночь, когда у его жены случился четвертый выкидыш, от выработанной им самодисциплины и аристократа, и философа не осталось ничего. Он пошел на кладбище и пролил масло на могилу своего отца. Только так мог он попросить прощения за свою неудачу и надвигающийся конец всего их рода. Когда он заснул, то увидел развалившиеся гробницы и низкорожденных, забирающих камни, чтобы строить свои амбары, а вокруг все заросло бурьяном.
   Тем не менее он смирился со своей судьбой и не развелся с женой, хотя мог бы легко это сделать, и никто бы его не осудил. Даже и она не была бы сражена, так как происходила из семьи, понимавшей всю важность продолжения рода. Она удалилась бы в женский дом молиться и была бы счастлива. Но он оставил ее у себя, строил планы, чтобы усыновить Сиагрия, и вскоре после этого вернулся к политической деятельности. Он знал, что Сиагрий не даст исчезнуть только его имени, но не сохранит ничего истинно ценного, так как мальчик был добрым, но абсолютно глупым, скучным в беседе и скудным в мыслях, усыновленным потому, что не нашлось никого лучше. Он никогда не читал и за все время, пока оставался на вилле Манлия, ни разу не произнес ни единого сколько-нибудь интересного слова. Ничего, кроме пошлостей, никогда не срывалось с его языка. Никакая избитость, никакая глупость его не останавливали, любое клише заставляло его согласно кивать светловолосой головой, а изящная фраза с глубинным смыслом вызывала только недоумение. Он, бесспорно, очень старался, всегда был рад угодить, нравился его жене, обладал многими достоинствами. Однако Манлий не мог не сравнивать его с тем, каким следовало быть его наследнику, и разительное несходство делало его резким и неоправданно грубым. Сиагрий терпеливо сносил это. Впрочем, у него не было выбора, но тем не менее он оставался в выигрышном положении. Ведь, терпя разочарования Манлия, он получил его имя, а со временем должен был получить все его имущество. Удача ему улыбнулась: подожди Манлий еще несколько лет, и его он не избрал бы, но его ввели в заблуждение льняные волосы мальчика, его искренняя улыбка, и он решил, что красивое лицо указывает на утонченную и благородную душу. В этом заключалась ошибка Манлия: пусть мальчик был и добрым, и честным, и старался все делать так, чтобы угодить Манлию, но он был частицей другого мира и не видел никакой ценности в утонченности и изысканности, составлявших основу основ существа Манлия.
   Манлий вернулся к политической жизни не с полным восторгом, ведь он помнил и другие аспекты учения Софии, которые воздействовали на него с большей силой. Ее вечность была иной — поисками завершенности, даже не зная цели, пока она не будет достигнута. Она учила притчами и обсуждениями, как ее отец до нее, используя простейшие формы для подготовки к более сложным идеям. Любимым ее приемом было рассматривать мифы, обсуждать и расчленять их под увеличительным стеклом философии, чтобы отыскивать скрытые в них истины. Однажды Манлий заговорил о Елене, которая влюбилась в Париса, потому что троянский пастух заручился обещанием Афродиты. Конечно, не потребовалось и минуты, чтобы свести всю историю к вздору: божественное не вмешивается в жизнь людей, принимая участие в конкурсах красоты, или, добавила она с улыбкой, разделяя воды моря, или претворяя воду в вино.
   — Но нельзя ли увидеть чего-нибудь еще? — заметила она. — Мы заключили, что высшее не вмешивается в существование низшего, но значит ли это, что легенда нелепа и лишена достоинств? Напомню вам, что литература полна подобных сказок. Почему Дидона и Эней полюбили друг друга, что Вергилий тоже приписывает вмешательству богов? Почему Ариадна предает все, что ей дорого, из любви к Тесею?
   — Я читал, — сказал Манлий, — что это болезнь, недуг крови, не так ли написал Гиппократ?
   Она кивнула.
   — Но почему мы заражаемся этой болезнью? То, как влюбленного влечет к любимой, бессонница, потение, потеря рассудка, всеподавляющее желание воссоединиться с кем-то другим, берущее верх над разумным поведением? Болезнь, не спорю. Но нам следует пойти дальше. Почему влечение именно к ней или к нему? Почему не к кому-то другому? Почему только к ней или к нему в тот момент? Я слышала о многих странностях в человеческом поведении, но мне не приходилось слышать про изнемогание от любви к двоим.
   И она продолжала, вплетя речь Аристофана в «Пире» о том, что некогда люди были сферами, но боги, карая, рассекли их пополам. И с тех пор они вынуждены искать свои вторые половины и не находят покоя, пока не воссоединятся. И миф об Эре в «Государстве», где люди должны рождаться вновь и вновь, пока их души не узнают, как вознестись на небеса, освободившись из темницы тела. Опять-таки это не следует понимать буквально — ничто, сказала она, не бывает буквальным, — а как аллегорию поисков, каким должна предаться душа, чтобы объять трансцендентное. В этом растворении заключалось бессмертие, которое предлагала София.
   Манлий избегал выполнения своего общественного долга столь долго из страха перед тем, как будет его выполнять. Его отец знал о своих врагах, но ничего не предпринимал, пока уже не стало поздно; он был убит теми, кого старался спасти. Манлий знал, что не допустит такой ошибки, и, значит, он окажется перед необходимостью решения и задачей: можно ли поступать неправосудно во имя правосудия? Может ли добродетель проявляться через безжалостность? Он не знал, как будет отвечать на эти вопросы. Он знал только, что его отец ответил на них неверно и тяжко поплатился. Та добродетель, которой он обладал, бессмысленно канула в неудачи. Манлий сделал выводы из его ошибок и ужаснулся тому, что было сокрыто в нем самом.
   Что разговор о святой Софии между Оливье де Нуайеном и сиенским художником действительно имел место, это не более чем предположение. Жюльен установил такую возможность на основе больших соответствий между рассказом Оливье в архиве Чеккани и иконографической серией на стенах часовни. Что-то подобное должно было иметь место, и вывод, что Оливье повторил художнику, расписывавшему часовню, легенду, которую изложил в своем письме Чеккани, вполне логичен. К тому времени, когда Юлия Бронсен узнала эти панно настолько близко, что могла бы сама их написать, вывод этот казался ей и Жюльену наиболее вероятным.
   Во время круиза она сказала Жюльену, что потенциально она хороший художник, и ее уверенность в себе не была самообманом. К исходу 1930-х годов она обрела такую репутацию, хотя еще не стала особенно известной. Да, действительно, она училась в Париже, в академии Колорасси — круиз по Средиземному морю с отцом знаменовал завершение этой поры ее ученичества и начало периода настоящего постижения того, как стать художником, — тогда в ее жизни мелькнул ранний ученик Матисса, человек, которым она восхищалась, который даже снискал одобрение ее отца. Потом она пошла своей дорогой, а не путем, необходимым для достижения славы, брезгуя связями и контактами, которыми должен обзаводиться художник, чтобы оставить свой след. Кто-то как-то сказал, что богатство погубило ее как художника, и в глубине души она согласилась. Не то чтобы оно ограничивало ее восприятие или воздействовало на то, что она писала, но оно позволяло ей игнорировать владельцев галерей и критиков, которые делают художников великими. Она не обращала на них внимания, они платили ей тем же. Если бы она приложила чуть больше усилий в этом направлении, посмертная репутация, начавшая складываться в шестидесятых годах на основе ее сохранившихся работ, могла бы выкристаллизоваться много раньше.
   Работала она как одержимая и обычно в полном одиночестве. Жизнь, которую она выбрала с некоторым ущербом для себя. Никакой муж не мог бы долго выдержать такой режим — для него просто не хватало места. Брак, так ранивший Жюльена, когда он про него услышал, был глупой ошибкой — отчасти желанием спастись от вседавящего присутствия отца и отчасти желанием раз в жизни поступить так, как от нее ожидалось, быть как все. Жак Ментон, как и сказал ее отец Жюльену, был дипломатом с большим будущим. Хорошая семья, не чересчур аристократичная и не чересчур буржуазная. Человек не без ума, доброты и даже юмора. Протестант с корнями в Эльзасе и с заметной примесью немца. Не целиком француз, как и она сама, однако ощущение, что он не до конца свой, делало его только еще большим рабом условностей, держало в постоянном напряжении и быть, и казаться безупречным.
   Но он любил ее с дипломатической осмотрительностью, и одно время ей казалось, что она отвечает на его чувства. Она испытывала желание быть своей, а он мог показать ей, как этого достичь; как ни странно, ее отец не возражал против их брака, хотя находил общество Жака утомительным и ни на секунду не верил, что это брак по большой любви. Жюльен заметил это и позднее упомянул в письме к ней. «Разумеется, он не годился в мужья, — надменно объявил он из-за своего письменного стола в Авиньоне. — Твой отец ничего против него не имел. В будущем возьми за правило влюбляться только в тех, кого Клод Бронсен не терпит. И чем больше он его не терпит, тем больше тот подойдет. Если ты не готова открыто пойти наперекор ревности твоего достопочтенного родителя, тебе придется ждать его смерти. У него крепкое здоровье, у твоего отца. И жить ему еще долго. Думаю, тебе лучше придерживаться своей живописи». Инстинкт не обманул его. Муж относился к ее занятию живописью снисходительно, и его вполне устраивало иметь одаренную жену, она-то думала, что он понимает, почему она должна писать, и принимала его снисходительность за нечто более глубокое, а его молчание на эту тему — за инстинктивное понимание.
   — Я не перестану писать. Это моя работа, то, что я делаю.
   Поразительный отклик на его случайную фразу в разговоре через полгода после их свадьбы — через шесть месяцев, на протяжении которых ему все больше досаждало, что она ни на йоту не изменила свой образ жизни. Он указал — и совершенно справедливо, — что у нее не хватит времени писать по десять часов в день и играть роль хозяйки на званых вечерах, которые ему необходимо давать, чтобы сделать карьеру дипломата, не говоря уж о детях, которых он хотел отчаянно.
   Его резкий смешок убил их брак, сметя все иллюзии. Короткое пронзительное ржание, вырвавшееся у него изо рта полупридушенным по выработанной привычке, сардоничное по тону, длившееся всего полсекунды. Он принимал ее страсть за развлечение, а самозабвенную сосредоточенность за пустоголовость. И хуже всего — он понятия не имел, насколько она была хороша. Вот этого она стерпеть не могла.
   Возможно, ее реакция была неоправданной, она вовсе не исключала такой вероятности. С дипломатической точки зрения — точки зрения ее мужа, собственно говоря, — этот безудержный гнев, которому она дала полную волю, был непредвиденным, чрезмерным, даже немного вульгарным. Но не было ни вымученной мелодрамы, ни стремления произвести эффект в том, как тряслись ее руки и дрожал ее голос, пока она пыталась объяснить — человеку, который был способен понять это не больше, чем глухой понять Баха, — почему она делала то, что делала, почему это было так важно.
   — Ну почему вы все такие истерики?
   Столетия, если не тысячелетия были втиснуты, высушены и дистиллированы в одно небрежное замечание, произнесенное, просто чтобы парировать ее гнев. Подтекст мог бы заполнить, да и заполнил множество книг. Сами слова, презрительный тон, смесь брезгливости с легким страхом. Этот клубок размотался бы на длиннейшие пряди. Но зачем? Истолкования Юлии не требовались, а по испугу в его глазах она поняла, что не требуются они и ему. Он знал, что именно он сказал.