В prefecture на всем лежал отпечаток заброшенности. Прежде он этого не замечал или же за время его отсутствия это ощущение усилилось: коридоры, по которым раньше деловито и целеустремленно сновали порученцы, теперь казались заброшенными, ненужными. Полицейский на входе узнал его, и он сразу прошел в кабинет Марселя. Но даже будь он тут совершенно чужим, это не имело бы значения, апатия просочилась уже и сюда. Даже чиновники приобрели сходство с теми, кто чувствует ночью приближение грозы, но продолжает сидеть сложа руки и ждать первый вспышки молнии.
   Один Марсель как будто еще боролся, надеясь, что занятие простыми делами сможет остановить то, в чем даже ему уже виделась неизбежность. Его стол был завален бумагами, по полу были разбросаны папки, а сам он, наклонив голову, яростно строчил лиловыми чернилами — юношеское позерство, от которого он так и не избавился. Жюльен нередко удивлялся, чем они его прельщают, а Бернар однажды заметил, что, на его взгляд, от бумаг Марселя слегка попахивает ладаном.
   — Марсель, в Везоне взяли заложников.
   — Знаю, — не поднимая головы и продолжая строчить, ответил он. — Они мне сообщили. Очень порядочно с их стороны, ты не находишь?
   Наконец он отвлекся от своих бумаг.
   — На прошлой неделе в Карпентрасе отказал водопровод. Тебе это известно? Я все пытался найти кого-нибудь, кто бы его починил. Казалось бы, очень просто. А я не могу отыскать даже кого-то, кто бы согласился поехать туда посмотреть, в чем дело.
   Покачав головой, он швырнул ручку на стол, протер глаза, закрыв руками все лицо, и лишь затем поглядел на Жюльена.
   — Если ты пришел просить помощи, я ничего сделать не могу. Это совершенно не в моей власти, и я уже сделал все, что в моих силах. Делал представления. Протестовал. Посылал телеграммы. Пытался воззвать к остаткам правительства. Даже побывал в немецком штабе, но…
   — Ничего?
   — Ничего. Еще недавно слова о том, что это осложнит отношения, возымели бы действие. Как в тот раз, когда Сопротивление спустило под откос поезда, помнишь? За это расстреляли шестерых железнодорожников. Остальных я выторговал: хотели ведь расстрелять двадцать. А теперь они на пределе. Им все равно, кого они расстреливают. Среди заложников есть твои знакомые?
   — Несколько, — коротко ответил Жюльен. — С одной я даже сидел рядом в воскресной школе. Марсель, должно же быть что-то…
   — Нет, — отрезал тот. — Ничего. Мне нечего им предложить. Поверь, я и думал, и спрашивал. А в ответ только одно: если виновные будут найдены, заложников отпустят. Конечно, они всегда так говорят. — Он беспомощно пожал плечами. — Я исчерпал все возможности, Жюльен. Я больше так не могу. На мне лежит ответственность, но власти у меня нет никакой. Я только и делаю, что пытаюсь удержать людей, чтобы не случилось худшего, а в результате помогаю тем, чья война проиграна. Теперь это уже все знают. Союзники скоро высадятся здесь или на севере, русские перешли в наступление. Немцы разбиты. Ура! И вот он я: пытаюсь сделать так, чтобы после их ухода хоть что-то осталось. А это означает по возможности поддерживать спокойствие. Должна же, когда они уйдут, сохраниться хоть какая-то администрация, как была, когда они пришли. Но, думаю, благодарности я не получу. И пока мир рушится, знаешь, что я получаю? Требования отыскивать евреев. Ты можешь поверить? Мы, оказывается, не дотягиваем до квоты. Не мог бы я послать полицию согнать еще десяток? Поверить не могу.
   Тут он поглядел на Жюльена как-то странно, словно в голову ему пришла какая-то мысль.
   — Выдай его мне, Жюльен, — вполголоса сказал он.
   — Кого?
   — Бернара. Я знаю, он где-то тут. Это следует из твоих же слов. Кто еще мог бы сделать тебя посыльным? Почему ты заговорил о дружбе? Он вернулся. Я знаю. Он — как раз тот, кто им нужен. В нем — спасение заложников. Выдай мне Бернара, и я смогу обменять его на них.
   Жюльен уставился на него, потом покачал головой.
   — Я не могу. Даже не думай.
   Марсель задумался, глядя в пол.
   — Извини, мне надо на пару минут отлучиться. Я должен кое-что сделать. Но, пожалуйста, не уходи, мы еще не договорили.
   Он вышел, а Жюльен продолжал сидеть в недоумении, но терпеливо — все полчаса до его возвращения. Манера Марселя изменилась и напомнила ему что-то, виденное раньше, но он не мог вспомнить, что именно.
   — Жюльен, — начал Марсель, садясь на край стола и наклоняясь вперед, создавая дружескую близость. — Отдай мне Бернара. Скажи мне, где он, как его найти. Мне достаточно обещания, и я смогу хотя бы оттянуть расстрел заложников. Пожалуйста, скажи сейчас, пока не случилось худшее.
   — Не могу, — печально ответил Жюльен. — Ты не должен просить об этом. Сам знаешь, что не должен.
   — Мне необходимо его получить, — не отступил Марсель. — Это вопрос жизни и смерти, разве ты не понимаешь? Я не могу позволить, чтобы погибли двадцать шесть невинных, когда есть что-то, что я мог бы предпринять. Ты не думай, мне тоже нелегко. Я прекрасно понимаю, что, если ты мне его отдашь, я подпишу смертный приговор. Я знаю, что со мной будет, когда отступят немцы и их место займет Сопротивление.
   Жюльен покачал головой.
   — Нет. Если нужно, арестуй меня. Но все равно ответить я могу только «нет».
   И Марсель, еще ничего не решив, встал, разрывая мгновение дружбы, и отошел к окну, глядя на площадь, лишь бы не встречаться взглядом с Жюльеном.
   — Я позвонил в полицию Везона, — сказал он негромко. — Приказал поехать в Роэ, арестовать Юлию Бронсен и привезти ее сюда. Получишь ее назад, если отдашь мне Бернара.
   А Жюльен, вскочив, завопил — впервые после лесов под Верденом, когда вонзал и вонзал штык в тело немецкого солдата. С воплем «Нет!» он налетел на Марселя с кулаками. Марсель был ему не противник, ведь он последние годы не ходил столько пешком и не рубил дрова. На его стороне были лишь отставки бюрократической власти. Втянув голову в плечи и подняв руки, чтобы укрыться от ударов, он ждал, пока отчаяние не заставит Жюльена остановиться.
   Это отчаяние как будто придало Марселю сил: лишило его последней толики сомнения. Он снова сел за стол, опять превратился в бюрократа, властный в силу своего спокойствия.
   — А что ты думал, Жюльен? Что можешь увезти ее в свою деревеньку и никто ничего не узнает? Не догадается, кто она? Да на нее донесли еще несколько недель назад, друг мой. Жена кузнеца, помнится, на нее заявила. И как по-твоему, почему ее не допрашивали, не забрали, как еврейку, живущую под чужим именем? А? Потому что я ее защитил. Я, Жюльен. Потому что знал, кто она, а я твой друг. Но дружба мне больше не по карману, если мне не платят тем же. Двадцать шесть невинных лишатся жизни.
   — Она тоже невинна. Она ничего не сделала.
   От этого Марсель отмахнулся.
   — Я не спорю, Жюльен, время для этого прошло, — устало сказал он. — Отдай мне Бернара. Скажи, где его найти. Если ты этого не сделаешь, я перестану ее защищать. Мне нужно поставлять евреев. А она еврейка.
   Жюльен поник, раздавленный этими словами; все аргументы, какие он мог бы привести, вся логика обратились в пыль перед чудовищностью того, что сделал Марсель.
   Он даже не думал. Просто согласился.
 
   Не будучи глупцом, Манлий вполне допускал, что в его отсутствие может произойти что-то непредвиденное. Он сознавал, что не завоевал любви и повиновения своей паствы, а многие влиятельные люди его не терпят. И все же такой оборот событий оказался для него неожиданностью. Узнав о случившемся, он вернулся с наивозможной поспешностью в сопровождении сотни отборных воинов, настойчиво предложенных Гудобадом в знак дружбы, ныне скрепляющей епископа и короля. Манлий принял, понимая, что они могут стать не просто полезным символом дружеского согласия, а чем-то большим. Потом, когда во главе посольства (снова аристократ, более не епископ) он вернулся в Везон, отряд он оставил в нескольких километрах от города, к которому приблизился лишь с десятком своих телохранителей.
   Как все юноши его сословия, Манлий в молодости обучался военному искусству. В отличие от Феликса он никогда в сражениях не участвовал, но основы ведения войны укоренились в его сознании столь прочно, что он был способен оценить любую ситуацию. Он остановил коня перед главными воротами. Только смотрел на них, а скакун ржал и вскидывал голову. Жуткая тишина окутала его свиту, точно покрывало, а со стен на них уставился одинокий стражник. Манлий глядел на него. Старик, не способный сражаться и уже напуганный, ответил ему растерянным взглядом.
   «Что на них нашло? — недоумевал Манлий. — Неужели они правда считают, будто такие люди смогут противостоять Гундобаду или Эйриху? Неужели они не понимают, что совершают самоубийство?»
   Манлий медленно повернул коня влево и пустил его шагом вдоль стены. Он ехал один, превратив себя в мишень, зная, что, пока он так уязвим, они не посмеют на него напасть. Он их епископ. Так далеко они не зайдут. Ему приготовили что-то еще. Представить себе что, было нетрудно. Конь шел вдоль стены, а Манлий думал и взвешивал, внимательно оглядывал стены, и его презрение все росло. И зачем только он утруждает себя спасением этого сброда? Они как дети, нет, даже хуже, как впавшие в детство старики, способные на безрассудный гнев, но не на разумные действия. Стены, построенные сто лет назад и с тех пор не подновлявшиеся, кое-как починили и залатали, но чтобы взять их, хватило бы и половины сопровождавших его воинов. Местами они не достигали в высоту и восьми футов, а проломы в спешке заложили плетнями. Работы были проведены так неумело, что некоторые плетни уже попадали.
   Или они решили, будто он не применит силу против тех, кто закрыл перед ним ворота его собственного города? Ведь Манлий теперь считал себя правителем и хозяином города. Город — его, он волен распоряжаться им всецело, как распоряжаться своими виллами и их обитателями. И они не просто не впустили нелюбимого епископа. Они подняли мятеж. А он знал, что не допустит ошибки, какую совершил его отец. Он надеялся избежать выбора, но выход у него был.
   Он может отдать приказ отряду бургундов, и через час город будет взят. Но тогда он попадет в зависимость к Гундобаду, станет его клиентом, придатком к его силе.
   Нет, он знал, что должен справиться сам. И тут створки ворот приоткрылись, чтобы выпустить одного человека и сразу же захлопнуться.
   Это был Сиагрий. Манлий был ошеломлен: он никак не ожидал, что среди тех, кто переметнется на сторону его врагов, окажется и Сиагрий, который терял столь многое. Он всегда считал его слишком глупым, слишком мягким, уступчивым, послушным, не способным пойти наперекор его воле. Следовательно, он допустил ошибку.
   Почему послали именно его? Чтобы показать, как мало осталось у Манлия сторонников? Чтобы внушить ему, что даже самые близкие от него отступились?
   Манлию понадобилась вся его выдержка, и на его лице, пока юноша приближался, не мелькнуло и тени чувств.
   — Владыка, — начал Сиагрий, — я пришел сказать тебе, что было бы неразумно пытаться вступить в город как епископ. Если ты это сделаешь, боюсь, госпоже Софии не избежать беды. Горожане хотят, чтобы ты подчинился аресту и подготовился ответить на обвинения в казнокрадстве и в злоупотреблении саном и доверием, какими тебя облекла епархия. Вот что мне велено тебе передать. Больше я говорить не смею, хотя и сделал бы это с радостью. Когда все завершится, я объясню, что здесь происходило.
   В ответ не последовало никаких эффектных слов. Манлий не почернел от гнева, не вознегодовал ни на неблагодарность посланца, ни на наглость предъявленных требований. Он мог бы без труда заставить Сиагрия трепетать от страха: неравенство их положений делало его гнев поистине грозным.
   Но подобно римлянам древности, он совладал с собой и сидел в седле бесстрастно и невозмутимо. С другой стороны, сейчас было не время для ухищрений или переговоров. Никаких колебаний, ни намека, что он способен пойти на компромисс, поступиться своими правами.
   — Ответь им так: меня избрали единогласно, и на моей стороне власть Бога и закона. И я не потерплю непокорства. А еще скажи, что через час я войду в этот город как его епископ.
   Оставив при себе только шесть своих телохранителей, он остальных отослал к загородному кладбищу, где стояли его бургунды, отказываясь признать боль, какую испытывал, и всю меру предательства. Сиагрий пожелал обречь его на забвение — и, что ж, он в этом преуспел. Теперь у него нет даже приемного сына, чтобы передать ему свое имя. Теперь только то, что он сделает сам. Манлий повернул было коня, потом остановил его и спешился.
   — Нет, — сказал он. — Сиагрий, вернись. Я хочу, чтобы ты передал более суровую весть; меньшего эти люди не поймут.
   Сиагрий остановился и обернулся и глядел, как идет к нему Манлий, а тот кивнул телохранителю.
   — Убей его, — сказал он.
   Потом Манлий повернул лошадь, вернулся к повозкам с дарами, которые преподнес ему в знак почтения король Гундобад, и выбрал большой, окованный золотом ларец. Он не оглянулся и потому не увидел ни горестного недоумения и ужаса на лице Сиагрия, ни то, как он опустился на землю и умер коленопреклоненный, рукой зажимая рану, из которой его кровь стекала в пыль. Не увидел он и того, как жадный интерес на лицах тех, кто толпился на стенах, сменился смертельным ужасом. Он заранее знал, какое впечатление произведет на них эта демонстрация силы.
   Потом он собрал своих воинов и повел их к самому слабому месту стены. Небольшая толпа на парапете следовала за ним, не понимая, что он задумал. А Манлий теперь облачился в самые роскошные епископские одежды, сверкал епископским перстнем на пальце, внимательно вглядывался в лица на стене. И не обнаружил никого, наделенного реальной властью. Ни Феликса, ни его родичей.
   Небольшая толпа колыхнулась, и, вновь подняв глаза, Манлий увидел Софию, которая бесстрастно смотрела на него со стены. По ее бокам стояли стражники, руки у нее были скованы. Свою бездарность Кай намеревался скрыть свирепой угрозой. Но он не понимал, когда угрозы пугают, а когда только пробуждают гнев.
   Манлий снова поглядел на Софию, безмолвную и неподвижную. Она смотрела на него. И впервые их взгляды ничего не сказали друг другу. О чем она думала? Что творилось в ее мыслях? Она напугана или спокойна? Она наблюдает за ним, оценивает его? Одобряет или порицает? Ждет, подчинится ли он долгу или зову сердца? Как он их истолкует? Смирится ли с поражением или откажется быть устрашенным? Годы их бесед были отданы анализу отвлеченных идей. Настало время применить их на деле, настало время Софии увидеть, что на самом деле постиг ее лучший и последний ученик. Это он, во всяком случае, понял. Он больше не видел ни стен, ни людей, не заметил и слабый аромат жасмина в воздухе, внезапное безмолвие толпы на стене. Он сознавал только испытующий взгляд стоящей на стене Софии.
   Приказав принести ларец, он вознес его над головой и опустился на колени в пыли.
   — Благословенная Мария, истинная служанка Бога живущего, — начал он, — принесшая свет Божьего слова тем, кому недоступно понимание, прости нам наши прегрешения и помоги этим несчастным узреть их безрассудство. Молю тебя, во имя этой святой реликвии образумь их, положи конец раздорам, открой ворота города. Молю тебя, владычица, помоги, помоги ничтожным рабам своим, что готовятся подступиться к сим стенам, и дай им божественную силу одолеть эту твердыню. Пусть эти стены крепки, они — прах пред твоей мощью. Да рассыплются эти стены от их прикосновения, да падут под их ударами, рухнут по твоей воле. И отвори, владычица, сердца этих черных грешников, восставших против тебя, и пусть они не грешат более. Пусть они искренне раскаются, и твое милосердие и заступничество спасет их. Но если станут упорствовать они в своей греховности, пусть сокрушен будет их город, пусть их семьи рассеются, и да падет на них кара Господня.
   Не самая длинная речь, но произнесенная со всей страстностью человека, сызмальства упражнявшегося в ораторском искусстве. Уже закончив и склонив голову, затем поднявшись с колен, он увидел, что уже добился желаемого. Опасение на лицах защитников обратилось в отчаяние, они побледнели и боязливо теребили оружие. Они не будут, не смогут ему противостоять.
   Он отдал приказ, и, подступив к стене, шестеро воинов принялись рубить жалкий плетень. Через несколько минут в нем появились дыры, а затем он повалился с оглушительным треском. Воины оттащили в сторону обломки, побросали их в неглубокий ров и хором выкрикнули: «Слава святой Магдалине! Слава епископу!» Бросая оружие, защитники один за другим падали на колени, прижимали лбы к земле, а Манлий, осторожно переступая через обломки и камни, чтобы не споткнуться и не испортить эффект, прошел сквозь пролом в город.
   — Пойдемте в базилику и вознесем благодарность за это избавление, — вскричал он. — А после я созываю собрание горожан.
   Один воин торжественно нес перед ним пустой ларец, и Манлий прошел весь путь до базилики и ощущал настроение толпившихся горожан. Да, он одержал верх, но их сердца не завоевал. Он внушил им благоговейный страх, но надолго ли?
 
   Оливье услышал шум, еще лежа рядом с Пизано на тюфяке. Собственно, шум его разбудил. Итальянец мирно храпел, но Оливье спал урывками: дурное настроение гнало сон. Рев толпы, приглушенный расстоянием, окончательно его разбудил, но он продолжал лежать, гадая, что бы это могло быть. Наконец он все же встал и, спотыкаясь, спустился вниз набрать воды из колодца, а также посмотреть, не осталось ли с вечера хлеба или похлебки.
   Старуха была возбуждена — она только что вернулась и все видела собственными глазами.
   — Слышали? Евреи убили женщину. Зарезали прямо на улице.
   Она была вне себя от возбуждения, опьянена увиденным. Оливье не сразу сумел узнать от нее подробности, но, едва их услышав, повернулся и взбежал вверх по лестнице. Сердце у него отчаянно колотилось. Он изо всех сил затряс Пизано.
   — Проснись, да проснись же!
   Его друг медленно приподнялся, потом застонал и опять повернулся к стене. Оливье принялся бить его кулаками, заставляя очнуться.
   — Да что с тобой такое? Отвяжись от меня.
   Невзирая на то, что его разбудили тумаками, итальянец был в хорошем настроении. Он отлично выспался и видел сладкие сны; аромат Изабеллы еще льнул к его телу, воспоминания о ней были свежи в памяти.
   — Пизано, ее убили.
   Мгновение художник лежал неподвижно, пока эти слова доходили до него и обретали смысл. Потом рывком сел.
   — Что?
   Оливье повторил услышанное от старухи, и пока он излагал подробности, его друг снова со стоном упал на постель. По правде сказать, его чувства к Изабелле были так же малы, как ее к нему велики; он был польщен ее выбором, более чем рад подхватить изысканный плод, так легко упавший ему в руки, и опьянен пряным напитком из опасности и греха. Но Изабелла была для него случайным приключением, удовольствием, и его ужас лишь в малой степени объяснялся ее страшным концом. Нет, он сразу же понял, в какую беду попал.
   — Что произошло вчера ночью? — спросил Оливье.
   — Что произошло? А как ты думаешь?
   — Не глупи, Лука.
   — Я не знаю, что произошло, — сердито ответил тот. — Тебе лучше знать. Я-то был здесь.
   — Когда она вышла из дома, ее кто-то схватил, затащил в проулок и перерезал ей горло. А теперь за это убивают евреев.
   — Так, может, они это и сделали.
   — Лука, когда я шел по улице, из проулка вышел граф де Фрежюс.
   — Господи!
   — Вставай. Нам нужно пойти к магистрату и остановить их.
   Внезапно итальянец во всей полноте осознал, какая ему грозит опасность. Если де Фрежюс хладнокровно зарезал собственную жену, что он сделает с тем, кто оскорбил его честь?
   — Господи! — повторил он, еще глубже зарываясь в подушку. — Господи!
   — Вставай! Вставай же, Лука.
   — Ты что, думаешь, я спятил? — ответил художник, несколько овладев собой, потом вскочил и начал нашаривать в потемках одежду.
   Он заметался по комнате, собирая одежду, кисти и краски и торопливо запихивая из в большую холщовую сумку; в каждом его движении сквозила паника.
   — Что ты делаешь?
   — А ты как думаешь? Уношу поскорее ноги.
   — Ты не можешь. Ты должен пойти к магистрату и рассказать правду.
   — Нет, это ты, верно, лишился рассудка. Прийти и сказать: прошу прощения, ваша милость, графиню, жену графа де Фрежюса, убили не евреи. Ее зарезал муж за то, что она прелюбодействовала со мной? Я и показания-то подписать не успею, он раньше меня убьет.
   — Но если ты не расскажешь правду…
   Пизано пожал плечами.
   — Что тогда? Де Фрежюс останется на свободе? Ему и так ничего не грозит. Перебьют всех евреев? Так все равно дело к тому идет.
   — Ты не можешь просто так взять и сбежать.
   — Вот увидишь.
   Он вел себя грубо, жестоко, бесчувственно в желании стереть все воспоминания о прошлой ночи. И это ему почти уже удалось. Изабелла никогда не приходила в этот дом. Он не попросил взглядом Оливье уйти и пару часов погулять по улицам. Она не подошла к нему, не поцеловала, не лишила его выбора. Он не засыпал, думая, что за все время, которое она провела здесь, они не сказали друг другу и шести слов. Она пришла и ушла, а теперь их свидание превратилось в вымысел, сон, который никогда не был явью. Если ему не придется слышать и говорить об этом, она пребудет сном. Если он немедленно уберется отсюда.
   Сумка была собрана. Осталось только выйти из дома, найти осла и уехать.
   — Ты правда сбежишь?
   Он что-то буркнул, потом обернулся.
   — Оливье, друг мой, поверь мне. Возможно, я ошибся, не проводив ее домой, возможно, я ошибся, что вообще не отослал ее сразу, но я не намерен поплатиться за это жизнью. Пообещай мне, что будешь молчать. Это ведь все равно ничего не даст.
   Оливье поколебался, но обещал.
   Пизано повернулся и скатился с лестницы. Внизу хлопнула дверь. Мир вокруг него рушился, и, подобно многим другим, он испытывал потребность вернуться домой, увидеть родные холмы, поля и людей, подаривших ему жизнь. До них он так и не добрался. Четыре дня спустя, еще до того, как он добрался до береговой дороги, ведущей в генуэзские владения, подступила тошнота; еще через четыре часа его прошиб пот, и в тот же вечер у него под мышками, а ночью по всему лицу вздулись черные смрадные нарывы. Он путешествовал один, опасаясь попутчиков, хотя вряд ли нашел бы их, даже если бы захотел. Дороги опустели, те, кто не заперся дома, спешили в противоположном направлении, подальше от заразы, и, сами того не подозревая, разносили ее все дальше и дальше в самое сердце Европы.
   Он умер один, без утешения, без причастия, и рядом был только его осел, столь же равнодушный к его страданиям, как был равнодушен к его сам Пизано, когда уложил на его многострадальную спину тяжелую сумку. После смерти его тело обратилось в месиво черного гноя, такого вонючего, что осел отошел в сторону, на более чистый, свежий воздух. Даже крысы не пожелали обгладывать его труп. Он не завоевал себе места среди величайших созидателей итальянской живописи, какого, по собственному мнению, заслуживал. Вазари не упоминает о нем даже среди чьих-нибудь учеников; он не получил грандиозных заказов от Церкви, города или благородного патрона; ему даже не представилась возможность увековечить свое бессмертие на стенах его возлюбленной Сиены.
   Они жили в красивой фантазии, полагая, будто забаррикадировались от реальности, закрылись от мира, создали себе неприступное убежище своими руками. И потрясение, какое он испытал, осознав, что это была только иллюзия, настолько оглушило его, что он машинально отвечал на наводящие вопросы Марселя.
   Он был раздавлен, думать мог только о ней, но все же сохранил проблеск расчета, достаточного, чтобы выиграть немного времени. А с ним — и надежду, ведь, по сути, они — отражение одного и того же.
   Нет, сказал он, он не знает, где Бернар. Ему сообщили, как с ним связаться, вот и все. Через множество посредников. И известия может быть только два. Ему поручено только это. Либо — что у него есть несколько картин Юлии, либо — что Марсель желает с ним кое-что обсудить. Вот и все, ничего другого передавать не станут. И сообщение он должен доставить один, без надзора, иначе Бернар не придет. Еще ему потребуется машина, так как встретиться со связным нужно в отдаленном городке, а время не терпит.
   Он передаст, сказал он, что Марсель встретится с Бернаром в его доме в Роэ. Через два дня. В четыре часа. Марсель может принять те меры, какие сочтет нужными.
   — Но с одним условием. Я отправляю это известие, Юлия получает свободу. Вернувшись, я еду прямиком в тюрьму и ее забираю. Из тюрьмы я тебе позвоню, и ты прикажешь ее отпустить. Я увезу ее, а ты пообещаешь, что ее больше не тронут. Я не уйду из этого кабинета, пока ты не согласишься.
   Марсель согласился. С радостью согласился. С искренней радостью.
   — Поверь мне, Жюльен, я не желаю ей зла, — сказал он. — Даже ты не будешь так счастлив, как я, когда она снова выйдет на волю.
   Жюльен не ответил. Кабинет он покинул с ключами от машины Марселя в кармане.
 
   Полицейские, приехавшие за Юлией из Везона на своей машине, были очень злы из-за этого задания — не в последнюю очередь потому, что им приказали отвезти ее в Авиньон, а у них едва хватало бензина, чтобы добраться туда. Они неделями экономили его скудную норму и считали, что потратить его на такую поездку — нелепое расточительство.
   Она открыла дверь на первый же стук и, увидев их, скорее удивилась, чем встревожилась.