Страница:
— Этот город! — сказал он презрительно. — Да они тут и понятия не имеют. До сих пор умерло несколько тысяч. Только и всего. А они уже в панике. Священники, кардиналы, епископы разбегаются, спасая свои жирненькие жизни, когда нужда в них особенно велика. И это даже еще не начало. Ты знаешь, что произойдет здесь, как и во всем мире?
Герсонид промолчал. Папа взял лист бумаги и начал сыпать цифрами:
— Сиракузы: девяносто тысяч умерших из стотысячного населения. Генуя: шестьдесят тысяч из семидесяти пяти. Флоренция: в живых осталось менее десяти тысяч. Алеппо полностью обезлюдел. Там не выжил ни единый мужчина, ни единая женщина, ни единый ребенок. Александрия: город-призрак. И так далее, и так далее. Весь мир почти пожран, и всего за несколько месяцев. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Ребё был потрясен. Он ни на миг не усомнился, что сведения главы Церкви более верны, чем его собственные. Но он даже не подозревал, насколько жуткими они окажутся. Он не находил, что сказать.
— Кроме того, — продолжал папа, — я прочел несколько сообщений о том, что евреи умирают так же часто, как христиане — и, могу я добавить, как магометане. Бог никаких различий не делает, и представляется возможным — как уже убеждены многие, — что Он намерен уничтожить Свое творение во всей полноте. Нас захлестывает новый потоп с той лишь разницей, что на этот раз Он щадит зверей. Эта болезнь убивает только мужчин, женщин и детей.
— Если таково Его намерение, то нам остается только одно — молить о прощении.
— А если нет, тогда нам следует испробовать, не можем ли мы что-то сделать. И в том числе ты. Или ты предпочтешь пребывать в созерцании, пока вселенная рушится?
— Чего ты хочешь от меня?
— Ты знаешь астрономию. Погляди, не найдешь ли ты на небе источник мора, постарайся узнать, откуда он. Ты, как и многие евреи, сведущ в медицине. Так посоветуйся с другими, нельзя ли найти способ остановить эту чудовищную болезнь. Если я не ошибаюсь, в Афинах в
дни Великой Войны был великий мор.
Герсонид кивнул:
— Он описан Ксенофонтом, одна из немногих копий которого есть у меня.
— И еще в Константинополе в дни Юстиниана.
Герсонид снова кивнул.
— Так прочти о них все. Узнай, как они тогда его прекратили. Им было ведомо больше, чем нам. Мы можем научиться у них кое-чему.
— Для этого я должен вернуться домой.
— Нет. Я не позволю.
— Мне нужно свериться с моими книгами и таблицами. Тут я ничего не могу.
— Тебе их привезут. Вся моя библиотека и все возможности курии будут к твоим услугам. Тебе обеспечено все, что тебе будет нужно.
— Мне нужно вернуться домой.
— Кроме этого, — сказал Клемент с морозящей улыбкой. — Не настаивай. Я был снисходителен и хорошо тебя вознагражу. Не гневи меня и больше не смей оспаривать моих приказаний тебе.
Это был момент истины. Благодушный понтифик, готовый разговаривать любезно с человеком вроде Герсонида, выказавший и ученость, и искреннюю озабоченность, но тем не менее христианский властитель. Их взаимное положение было ясно обозначено, как и природа папской любезности. Герсонид наклонил голову.
— Я составлю список, — сказал он. — Но настаиваю, чтобы мою служанку известили немедленно, что ей не надо тревожиться о моем здоровье.
— Посланный за твоими книгами скажет ей. Кивок.
— Прошу, позаботься, чтобы он ее успокоил.
И ребе был отослан. Шок от всего случившегося и воздействие холодного ночного воздуха, когда он вышел из этой комнаты, оказались так сильны, что на лестнице он упал без сознания, и его пришлось нести на руках до отведенного ему помещения, причем капитан прежде должен был прикрикнуть на солдат, которые, решив, что его тоже сразила чума, уже хотели сбросить его в ров.
История молчит о характере дипломатических миссий в поздней античности; и (если только они не были особенно великолепными) не осталось никаких упоминаний, как они обставлялись. Тем не менее можно с уверенностью предположить, что Манлий Гиппоман, когда он отправился на север к бургундскому двору, постарался придать своей свите самый величественный вид. Да, конечно, он знал, что король Гундобад слывет хитрым и быстрым на расправу, но еще он знал, что тот соприкасался с римским миром достаточно долго, чтобы научиться ценить плоды цивилизации. Золота, и серебра, и драгоценных камней, и дорогих тканей он с собой не взял — подобным король обладал в изобилии, далеко превосходившем все, что мог бы собрать Манлий. Предложить такие подарки значило бы подчеркнуть свою слабость, показать, как мало он имеет. Да, положение сильно изменилось с дней его предков, когда одного лишь великолепия такого посольства бывало достаточно для усмирения варварских царьков, внушив им благоговейный страх столь небрежной демонстрацией несметных богатств. Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Столетие за столетием Рим оставался цел и процветал с помощью слов дьявола.
Но те времена прошли, и теперь требовалась тонкая дипломатичность. Манлий не мог создать впечатление силы или богатства, слишком мало их у него осталось. И потому он решил нанести удар по наиболее уязвимому месту короля, по его необразованности. Вместо драгоценностей он взял книги, вместо речи, долженствующей внушить страх и покорность, он приготовил панегирик, полный грубой лести, сравнивая короля с Августом, указывая на великую любовь первого римского императора к знаниям, напоминая, как выросла его слава благодаря восхвалениям
историков и поэтов. Договоримся — и то же я сделаю для тебя. Такова была весть, ничем не прикрытая. Важно было равновесие. Манлию требовалось найти стиль, который внушал бы благоговение своей сложностью и умудренностью, притом оставаясь понятным.
Да, это будет унижением знания, омерзительным балаганом, позорным заискиванием. Восхвалить императора и получить награду, как тогда — давным-давно, в дни краткого исполненного надежд правления Майориана, — было одно. И совсем другое — заискивать перед вождем варваров. Манлий взял с собой мало ученых друзей и еще меньше священников, так как король был арианин, и Манлий вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь слишком уж праведный клирик воспылал ревностным желанием потрудиться во славу Божью и принялся бы обращать короля на истинный путь, а потерпев неудачу, обличил бы его как еретика. Жена короля тяготела к Риму, и если уж она не сумела повлиять на него, то и никакой клирик не преуспел бы. А вот разгневал бы его почти наверное.
Во всем этом он следовал совету Софии, заранее обсудив с ней свое посольство.
— Пожертвовать миром ради сохранения чистоты литературного стиля — это глупость, — сказала она сурово. — Ты говоришь, он правит правосудно и твердо. Что он получил образование в Риме. Что он человек умеренных страстей и желаний. Хитрость не такой уж большой порок для правителя. Так почему не воздать ему хвалу? Ты и твои предшественники часто разражались панегириками императорам, отличавшимся только плотскими страстями, кровожадностью и алчностью.
— Их произносили в восхваление сана, чтобы подвигнуть носителя быть его достойным, — сказал Манлий. — Какое тут может быть сравнение?
— Самое прямое. Восхвалять несправедливого человека и избегать похвал справедливому — это глупо. А если к тому же тебе что-то нужно от справедливого, это глупо вдвойне. Воздай ему должное.
Манлий признал мудрость ее совета, всегда неизменно мудрой, и попрощался с ней.
— Желаю тебе самой большой удачи, мой милый, — сказала она с улыбкой. — Не забывай, что во всем, что ты делаешь, ты должен стоять выше соперничающих сторон и мелких интересов и идти стезей добродетели.
— Дипломатия и добродетель плохо сочетаются, — заметил он.
— Да. Но потому-то тебя и избрали. Вспомни все, чему ты научился. Ты знаешь, что правильно, а что нет.
Он попрощался с ней, и когда он еще шел к дверям, она взяла книгу и погрузилась в чтение. И уезжая, он в последний раз увидел ее через окно: она уютно сидела во внутреннем дворике, озаренная мягким утренним солнцем, слегка кивая, уже поглощенная трактатом, который изучала.
Как-то утром в начале 1942 года Жюльен устроил себе встречу с Марселем, с которым по службе виделся лишь изредка, хотя иногда они еще обедали вместе. Он был мелким чиновником, а Марсель управлял целым departament. На сей раз он добился своего: пришел в prefecture рано утром и стал ждать, вышагивая взад-вперед перед дверью, пока Марсель не появился, тяжело ступая по коридору с потрепанным портфелем в руке.
— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал он в ответ на удивленный кивок Марселя. — Это очень важно.
— Видимо, да, — заметил prefet, проводя его в свой кабинет. Просторная комната, хотя ее не помешало бы выкрасить заново, но это пришлось отложить до конца войны. — Что тебя так взволновало?
— Ты это видел? — Жюльен потряс папкой у него перед носом.
— Не знаю. Что там?
— Список книг, подлежащих изъятию из библиотек и уничтожению. «Упадочная литература», указано тут. Неужели это серьезно, Марсель?
Взяв папку, Марсель выудил из нагрудного кармана очки в роговой оправе и пробежал глазами первую страницу.
— М-м-м, — протянул он без особого интереса.
— Ты об этом знал?
— Конечно. А еще, помнится, одно такое распоряжение пришло уже полгода назад, а ты ничего не предпринял. Как, видимо, никто другой во всей Франции. А теперь они потеряли терпение. Вот к чему приводит саботаж. Если бы ты пошел им навстречу тогда и убрал бы все эти книги в хранилища, о них бы забыли. Сейчас же они пополнили список и все хотят пустить под нож.
— Но посмотри на список!
— Маркс, Энгельс, Ленин, Бакунин. Как и следовало предполагать.
— Читай дальше.
Марсель пожал плечами, поэтому Жюльен прочел ему вслух:
— Золя. Жид. Вальтер Скотт. Вальтер Скотт? Во имя всего святого, да что упадочного в Вальтере Скотте? Скучно, согласен. Но едва ли угроза национальной морали.
— Чего еще ждать от комитетов? — устало бросил Марсель. — Если хочешь знать, мне тоже это кажется сущей «глупостью, только, пожалуйста, на меня не ссылайся. Но они станут продолжать, пока не добьются своего, а список будет все расти и расти. Поэтому лучше выполни. А теперь, извини, меня ждут дела.
Понимая, что его выставили за дверь, Жюльен в ярости промаршировал по коридору. Он не может, не станет этого делать. Возмутительно! Он вспомнил презрение, даже отвращение, какие испытал, услышав о кострах из книг в Германии. Во Франции такое никогда не случится, утешал он себя. А сейчас происходило именно это. По прямому распоряжению французского правительства. И снова он подумал, не подать ли в отставку и тем выразить свой протест, а потом опять представил себе холодного, бездушного человека, который, вероятно, придет ему на смену, — таков был тонкий шантаж, каким Марсель удерживал его в узде. Ведь он несколько раз говорил ему, что только его протекция препятствует тому, чтобы должность Жюльена занял какой-нибудь оголтелый фанатик, поборник нравственной и расовой чистоты. Если ты этого хочешь, подавай в отставку. Сам увидишь, что тогда произойдет…
И снова Жюльен положил распоряжение под сукно, сделал вид, будто его не существует, и все равно не находил покоя. Через несколько недель ему пришлось встретиться с издателем газеты в Карпентрасе. Встреча проходила трудно, и он едва не сорвался. Издатель, почтенный старик, был не только владельцем газеты, но и — вот уже сорок лет — ее редактором. Среди его репортеров были два коммуниста и один еврей. Последнее время газета публиковала статьи, исподволь критиковавшие правительство и сообщавшие о нехватке продовольствия и одежды. Согласно строжайшим инструкциям, Жюльен послал ему письменное предупреждение, но тот его проигнорировал. Теперь Жюльен, по инструкции, должен был закрыть газету.
— Мы не можем этого допустить, — сказал ему Марсель. — Неужели эти люди не понимают? Неужели не видят, что разжигание недовольства и критиканство ни к чему не ведут? Если маршал не сможет говорить с немцами как глава единой Франции, то ничего не добьется.
— Все, напечатанное в газете, правда, — возразил Жюльен. День стоял холодный, кабинет Марселя не отапливался, только в углу дымила чугунная печурка. Жюльену казалось, он вот-вот задохнется, к тому же он мерз в своем все более поношенном пальто. Марсель, заметил он, теперь выглядел плохо побритым — из-за скверных лезвий.
— При чем тут правда? — отрезал Марсель. — Эти люди чинят излишние неприятности. Разберись с газетой.
И Жюльен вызвал издателя.
— Вы собираетесь закрыть газету? — растерянно спросил старик. — Потому что мы напечатали то, что и так всем известно?
Лицо у Жюльена стало печальным.
— Мне очень жаль, — сказал он. — Вас предупреждали.
— Я не согласен. Ведь можно что-то придумать. Я дам обязательство…
— Вы его уже давали. А толку?
Старик задумался.
— Газета должна выходить, — сказал он. — В ней работают пятьдесят человек, и в нынешней ситуации им другой работы не найти. Репортеры, наборщики, их семьи… — Он уставился в пол, видя перед собой крах и разорение. — Скажите, — словно через силу продолжал он, будто ненавидел каждое произносимое слово, — если я выгоню репортера, написавшего статью…
— Кто это?
— Малковиц.
— Я узнаю.
Жюльен вернулся к Марселю и передал ему предложение старика.
— Этот Малковиц… Он еврей?
— Думаю, да.
— Великолепно, — сказал Марсель. — Отлично придумано. Газета выходит, мы проявляем твердость и избавляемся от еврея, который еще полгода назад лишился бы работы, если бы ты делал свою. Кстати, проверь все газеты. Узнай, сколько там евреев. Намекни редакторам, что поставки им бумаги будут более падежными, если они внимательнее отнесутся к составу своих редакций. Тогда, возможно, управление по делам евреев хоть ненадолго оставит меня в покое.
— Почему? Я, правда, не…
— Выполняй, Жюльен.
— Но, Марсель, помимо всего прочего, это несправедливо.
И Марсель взорвался. В первый раз Жюльен видел, чтобы его друг настолько утратил самообладание.
— Перестань возражать мне, Жюльен, и не отнимай у меня времени своими придирками. Мне нужно управлять departament. Я вынужден буду сообщить добрым авиньонцам, что две тысячи молодых людей отберут к отправке на немецкие заводы. Мне приходится иметь дело с мелкой преступностью и саботажем. И мне все время дышат в спину Виши и немцы. А через три недели приезжает маршал Петен. И если увольнение нескольких евреев, которым вообще не следовало здесь оставаться, даст мне немного тишины и покоя, то чем раньше с ними разберутся, тем лучше. А теперь займись этим. Или я пошлю кого-нибудь еще. Понятно?
Ошеломленный такой вспышкой Жюльен отступил. Суть была ясна: все дело в приоритетах, и с логикой Марселя не поспоришь. В конце концов, что такое несколько увольнений по сравнению с полным развалом целой страны? Тем не менее поручение было ему отвратительно, и он медлил с его выполнением еще несколько дней, пока Марсель не подстегнул его снова. И еще раз. И наконец он поговорил с несколькими редакторами. Четверо евреев были уволены. Три газеты избавились от еще пятерых по собственной инициативе. Если бы он настаивал, увольнений было бы больше.
Зато он снова пошел к Марселю по поводу книг. И добился компромисса: Вальтера Скотта уберут в хранилище и выдавать будут только по особому разрешению. Десять человек поплатились за эту победу в защите знаний. Связи тут не было никакой, это были совершенно разные вопросы. Такую цену стоило заплатить. Наконец он перестал мучить себя, выискивая, как можно было бы решить проблему иначе.
А три недели спустя, в октябре 1942 года, Авиньон посетил маршал Петен, и на ступенях префектуры гостя встречал его верный слуга Марсель Лаплас. За эти краткие недели тревога Жюльена все росла, а Марсель едва не помешался от забот и хлопот. Казалось, полиция оккупировала все кафе, все рестораны; в город нагнали солдат патрулировать улицы, подозреваемых в нелояльности арестовывали среди ночи. Домохозяйкам запретили вывешивать белье в день великого события. С подоконников предписывалось убрать все цветочные горшки. И все же на улицах раздавали осмеивающие маршала листовки, и Марсель места себе не находил от беспокойства.
Но, во всяком случае — на взгляд Марселя, оно того стоило. Маршал прибыл и изъявил удовлетворение. Потом был большой прием, на который пригласили и Жюльена, и он пожал маршалу руку, почувствовал на себе твердый взгляд глубоко посаженных глаз и выслушал последовавшую затем речь. Маршал похвалил своего prefet и выразил надежду, что все его распоряжения будут выполнять; он критиковал так отравлявший жизнь Марселю Легион за допуск в свои ряды нежелательных элементов, за стремление к власти, а не к обеспечению порядка в стране. И предостерег, что в будущем намерен пристально следить за поступками легионеров.
После его отъезда Марсель был на седьмом небе.
— Жюльен, друг мой, ты понимаешь? Ты это слышал? Мы победили! Маршал поставил их на место! Ради этого стоило трудиться! Теперь я смогу управлять departament, и никто не будет ставить мне палки в колеса и все время меня критиковать. Спасибо, милый друг! Спасибо.
Он бокалами пил шампанское, припрятанное до особого момента. Ведь у Марселя в то время был только один враг: те, кто старался подорвать его власть. И его победа казалась полной: он безмерно упрочил свое положение, стал наконец хозяином в собственном доме. Свою войну он выиграл.
Точно двадцать девять дней спустя, 8 ноября 1942 года, немецкая армия двинулась на юг из оккупированной зоны и прикончила то, что оставалось от Свободной Франции. Работа, какую проделал Марсель в своей войне с соперниками (списки евреев и коммунистов, иностранцев и нежелательных лиц, огромная картотека недовольных, опасных и подрывных элементов, реорганизация полиции), пришлась им весьма кстати. А жизнь Марселя вновь осложнилась.
В этот период мрака и безысходности Жюльен нашел себе утешение, занявшись наконец статьей об Оливье де Нуайене. Он умер, так ее и не закончив, поскольку вечно оставался ею недоволен, хотя, в сущности, и не хотел ее заканчивать, потому что тогда лишился бы убежища, каким она для него стала. Тема под его пером превратилась в исследование природы верности, ведь, как ему казалось, он изложил правду о судьбе поэта, впервые использовав полученные несколько лет назад сведения о графе де Фрежюсе. Он писал по вечерам и в воскресные дни у себя на рю де ля Петит Фюстери, погружаясь в прошлое, откуда возвращался, лишь когда наступал новый день, опять вынуждая его вернуться в настоящее, где его положение становилось все более затруднительном.
Под положенным академизмом горечь перемежалась с лиризмом, прослеживание на протяжении истории идеи верности к личностям и к политическим идеям с раздумьями над собственной ситуацией и попытками с ней примириться. Ведь он, как ему казалось, установил истинную причину участи Оливье де Нуайена: нападение на него не имело никакого отношения к Изабелле де Фрежюс.
Нет, оно стало следствием предательства Оливье, низвергнувшего Чеккани с самой вершины власти. Оливье выдал интриги кардинала его злейшему врагу, а не сделай он этого, Чеккани вполне мог бы стать следующим папой. Почему он это сделал? Разумеется, не ради денег — на это не было никаких указаний. Но, быть может, во имя идеала? Возможно, он считал, что папский престол должен остаться в Авиньоне? Но и это тоже выглядело неубедительно.
Тем не менее то, что он сделал, было очевидно. Письмо де Фрежюса сенешалю Эг-Морта с приказанием открыть ворота английскому войску, когда оно прибудет морем, хранилось в Национальном архиве в Париже. Поручительство от Чеккани сохранилось в счетных книгах банкирского дома Фрескобальди во Флоренции. И запись в ежедневнике папы ясно свидетельствовала, что подробности заговора предоставил segretarius16 кардинала, а им в то время был Оливье де Нуайен. Заговор потерпел неудачу, это точно известно: Эг-Морт не достался англичанам, папа сумел выкупить Авиньон и остался в городе. Нетрудно, даже неизбежно заключить, что весь замысел рухнул из-за вмешательства папы. Чеккани впал в немилость, все его надежды унаследовать престол своего господина развеялись. Он лишился власти, был всеми оставлен и последние немногие годы жизни провел, объезжая свои епархии. И последняя ирония: после смерти Чеккани его роскошный дворец купил его заклятый враг кардинал де До.
Жюльен вернулся к стихотворениям, к последним строкам, написанным Оливье перед тем, как его заставили умолкнуть, и особенно к строке: «В боли сердца тону, точно в бурю корабль». Здесь речь идет не о любви, пишет Жюльен, это не любовные стихи. Ведь Оливье пренебрег безопасностью, которую ему, как и все остальное, обеспечивало покровительство Чеккани. А как только он лишился защиты этого великого вельможи, его уже ничто не могло спасти. Стихотворение намекает на предательство поэта и на то, что он отдавал себе отчет, каковы будут его последствия.
Оно позволяет заключить, что, записывая эти строки, Оливье понимал, что возмездие — и притом справедливое — уже близко. Верность всегда принадлежала к высочайшим человеческим качествам. По меркам его времени Оливье не мог совершить худшего греха. Он, возможно, был поэтом немалого дарования, но как человек не мог вызывать снисхождения. Его отдали графу де Фрежюсу ради мести. Ему еще посчастливилось, что он остался в живых. Потребуй Чеккани большего, кто бы ему отказал?
Вот как Жюльен судил Оливье де Нуайена — сурово и безжалостно. Он даже сослался на Манлия и поданный им пример, использовав как связующее звено текст «Сна Сципиона»: ведь Оливье знал строки Манлия, но как будто совершенно их не понял. «Предающийся излишествам не может обладать мудростью», пишет Мантий, цитируя Протагора, а в делах Оливье, несомненно, был невоздержан. Утешение Жюльену приносило и другое высказывание, на сей раз Цицерона, поскольку этот мудрейший из римлян утверждал: «Нет оправдания тому, чтобы восстать с оружием на отца своего или свою отчизну». Разве не так поступил Оливье? Ведь в ту эпоху без стран и границ кардинал Чеккани был для Оливье и отцом, и отчизной, а он восстал на обоих. Собственное положение Жюльена было намного яснее, ведь так?
Примечательно, однако, что над следующими строками в рукописи Манлия Жюльен задумался лишь много позднее, иначе они подтолкнули бы его на дальнейшие размышления. Много лет назад он выписал их в библиотеке Ватикана, правильно возвел их Феофрасту, а затем позабыл. «Позор и бесчестие, — цитировал Манлий, — можно навлечь на себя во имя добродетели».
Не будь Жюльен так угнетен собственным положением, он, возможно, искал бы усердней и раньше догадался бы о побуждениях поэта. Он, вероятно, также взвесил бы возможность того, что этой фразой Манлий выносил приговор собственным поступкам, а не давал им философское обоснование.
После отъезда Юлии Жюльен думал о ней почти непрестанно. Он тревожился, сердился, воображал ее с другими, всегда мысленно, как она, залитая солнцем, рисует на холме под открытым небом. Чуть ли не каждый день он подходил к почтовому ящику в темном подъезде своего дома в надежде увидеть письмо с неизвестной маркой.
Вскоре консьержка перестала с ним заговаривать. Первое время, когда он спускался, она сообщала: «Сегодня ничего, мсье Барнёв», но потом перестала и только при виде него каждое утро качала головой.
Он уже перестал надеяться на весточку, но недели через две после оккупации немцами юга она объявилась совершенно неожиданно. После работы он возвращался по улицам, которые день ото дня становились все грязнее и безмолвнее. Было темно, так как фонари не зажигали, опасаясь бомбардировщиков, хотя циники ворчали, что это удобная отговорка, скрывающая нехватку электроэнергии для освещения. Улицы опустели. Приход немецкой армии положил конец той немногой жизни, какая еще оставалась. Хотя к темноте люди привыкали на удивление быстро, с ее наступлением мало кто покидал свои дома. Изредка проезжал военный грузовик, а пешеходов почти не было, если не считать военных патрулей. Густым туманом город окутали дурные предчувствия.
Моросило. Он ускорил шаги, переходя улицу, и наступил в глубокую лужу: прошлой зимой в асфальте образовалась выбоина, которую так и не выровняли. Остановившись, он поглядел на мокрую штанину, на пропитавшийся ледяной жижей ботинок. Единственная крепкая пара, которую он вынул из шкафа только сегодня утром и тщательно проверил, целы ли подметки. Если повезет, их хватит надолго. Вода была им совсем не на пользу, и он в равной мере обругал войну, немцев, Марселя, город и погоду за то, что приближают окончательную разруху. Последние сто метров до дома он прошел медленнее и осторожнее, глядя себе под ноги, а потом постоял на крыльце, стряхивая воду с волос и одежды.
Поднявшись в свою промозглую квартиру, он схватил полотенце еще прежде, чем включил свет. Он стоял у окна и вытирал волосы, глядя на ступени церкви Святого Агриколы. Время шло к восьми, двери были открыты, и из них выходили после вечерней службы последние прихожане, каждый у дверей останавливался, откидывал голову, будто высматривал, откуда падает дождь, потом, сгорбившись, спешил прочь.
Только одна женщина никуда не спешила: она стояла у самого выхода, так что на нее падал свет изнутри. Жюльен оцепенел. Посадка головы, разворот плеч, спокойная изящная поза. Терпение, с каким эта женщина позволяла струям дождя падать на нее, не пытаясь от него спрятаться. Он почти ничего не различал, но узнал бы ее при любом освещении и любой погоде.
Герсонид промолчал. Папа взял лист бумаги и начал сыпать цифрами:
— Сиракузы: девяносто тысяч умерших из стотысячного населения. Генуя: шестьдесят тысяч из семидесяти пяти. Флоренция: в живых осталось менее десяти тысяч. Алеппо полностью обезлюдел. Там не выжил ни единый мужчина, ни единая женщина, ни единый ребенок. Александрия: город-призрак. И так далее, и так далее. Весь мир почти пожран, и всего за несколько месяцев. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Ребё был потрясен. Он ни на миг не усомнился, что сведения главы Церкви более верны, чем его собственные. Но он даже не подозревал, насколько жуткими они окажутся. Он не находил, что сказать.
— Кроме того, — продолжал папа, — я прочел несколько сообщений о том, что евреи умирают так же часто, как христиане — и, могу я добавить, как магометане. Бог никаких различий не делает, и представляется возможным — как уже убеждены многие, — что Он намерен уничтожить Свое творение во всей полноте. Нас захлестывает новый потоп с той лишь разницей, что на этот раз Он щадит зверей. Эта болезнь убивает только мужчин, женщин и детей.
— Если таково Его намерение, то нам остается только одно — молить о прощении.
— А если нет, тогда нам следует испробовать, не можем ли мы что-то сделать. И в том числе ты. Или ты предпочтешь пребывать в созерцании, пока вселенная рушится?
— Чего ты хочешь от меня?
— Ты знаешь астрономию. Погляди, не найдешь ли ты на небе источник мора, постарайся узнать, откуда он. Ты, как и многие евреи, сведущ в медицине. Так посоветуйся с другими, нельзя ли найти способ остановить эту чудовищную болезнь. Если я не ошибаюсь, в Афинах в
дни Великой Войны был великий мор.
Герсонид кивнул:
— Он описан Ксенофонтом, одна из немногих копий которого есть у меня.
— И еще в Константинополе в дни Юстиниана.
Герсонид снова кивнул.
— Так прочти о них все. Узнай, как они тогда его прекратили. Им было ведомо больше, чем нам. Мы можем научиться у них кое-чему.
— Для этого я должен вернуться домой.
— Нет. Я не позволю.
— Мне нужно свериться с моими книгами и таблицами. Тут я ничего не могу.
— Тебе их привезут. Вся моя библиотека и все возможности курии будут к твоим услугам. Тебе обеспечено все, что тебе будет нужно.
— Мне нужно вернуться домой.
— Кроме этого, — сказал Клемент с морозящей улыбкой. — Не настаивай. Я был снисходителен и хорошо тебя вознагражу. Не гневи меня и больше не смей оспаривать моих приказаний тебе.
Это был момент истины. Благодушный понтифик, готовый разговаривать любезно с человеком вроде Герсонида, выказавший и ученость, и искреннюю озабоченность, но тем не менее христианский властитель. Их взаимное положение было ясно обозначено, как и природа папской любезности. Герсонид наклонил голову.
— Я составлю список, — сказал он. — Но настаиваю, чтобы мою служанку известили немедленно, что ей не надо тревожиться о моем здоровье.
— Посланный за твоими книгами скажет ей. Кивок.
— Прошу, позаботься, чтобы он ее успокоил.
И ребе был отослан. Шок от всего случившегося и воздействие холодного ночного воздуха, когда он вышел из этой комнаты, оказались так сильны, что на лестнице он упал без сознания, и его пришлось нести на руках до отведенного ему помещения, причем капитан прежде должен был прикрикнуть на солдат, которые, решив, что его тоже сразила чума, уже хотели сбросить его в ров.
История молчит о характере дипломатических миссий в поздней античности; и (если только они не были особенно великолепными) не осталось никаких упоминаний, как они обставлялись. Тем не менее можно с уверенностью предположить, что Манлий Гиппоман, когда он отправился на север к бургундскому двору, постарался придать своей свите самый величественный вид. Да, конечно, он знал, что король Гундобад слывет хитрым и быстрым на расправу, но еще он знал, что тот соприкасался с римским миром достаточно долго, чтобы научиться ценить плоды цивилизации. Золота, и серебра, и драгоценных камней, и дорогих тканей он с собой не взял — подобным король обладал в изобилии, далеко превосходившем все, что мог бы собрать Манлий. Предложить такие подарки значило бы подчеркнуть свою слабость, показать, как мало он имеет. Да, положение сильно изменилось с дней его предков, когда одного лишь великолепия такого посольства бывало достаточно для усмирения варварских царьков, внушив им благоговейный страх столь небрежной демонстрацией несметных богатств. Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Столетие за столетием Рим оставался цел и процветал с помощью слов дьявола.
Но те времена прошли, и теперь требовалась тонкая дипломатичность. Манлий не мог создать впечатление силы или богатства, слишком мало их у него осталось. И потому он решил нанести удар по наиболее уязвимому месту короля, по его необразованности. Вместо драгоценностей он взял книги, вместо речи, долженствующей внушить страх и покорность, он приготовил панегирик, полный грубой лести, сравнивая короля с Августом, указывая на великую любовь первого римского императора к знаниям, напоминая, как выросла его слава благодаря восхвалениям
историков и поэтов. Договоримся — и то же я сделаю для тебя. Такова была весть, ничем не прикрытая. Важно было равновесие. Манлию требовалось найти стиль, который внушал бы благоговение своей сложностью и умудренностью, притом оставаясь понятным.
Да, это будет унижением знания, омерзительным балаганом, позорным заискиванием. Восхвалить императора и получить награду, как тогда — давным-давно, в дни краткого исполненного надежд правления Майориана, — было одно. И совсем другое — заискивать перед вождем варваров. Манлий взял с собой мало ученых друзей и еще меньше священников, так как король был арианин, и Манлий вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь слишком уж праведный клирик воспылал ревностным желанием потрудиться во славу Божью и принялся бы обращать короля на истинный путь, а потерпев неудачу, обличил бы его как еретика. Жена короля тяготела к Риму, и если уж она не сумела повлиять на него, то и никакой клирик не преуспел бы. А вот разгневал бы его почти наверное.
Во всем этом он следовал совету Софии, заранее обсудив с ней свое посольство.
— Пожертвовать миром ради сохранения чистоты литературного стиля — это глупость, — сказала она сурово. — Ты говоришь, он правит правосудно и твердо. Что он получил образование в Риме. Что он человек умеренных страстей и желаний. Хитрость не такой уж большой порок для правителя. Так почему не воздать ему хвалу? Ты и твои предшественники часто разражались панегириками императорам, отличавшимся только плотскими страстями, кровожадностью и алчностью.
— Их произносили в восхваление сана, чтобы подвигнуть носителя быть его достойным, — сказал Манлий. — Какое тут может быть сравнение?
— Самое прямое. Восхвалять несправедливого человека и избегать похвал справедливому — это глупо. А если к тому же тебе что-то нужно от справедливого, это глупо вдвойне. Воздай ему должное.
Манлий признал мудрость ее совета, всегда неизменно мудрой, и попрощался с ней.
— Желаю тебе самой большой удачи, мой милый, — сказала она с улыбкой. — Не забывай, что во всем, что ты делаешь, ты должен стоять выше соперничающих сторон и мелких интересов и идти стезей добродетели.
— Дипломатия и добродетель плохо сочетаются, — заметил он.
— Да. Но потому-то тебя и избрали. Вспомни все, чему ты научился. Ты знаешь, что правильно, а что нет.
Он попрощался с ней, и когда он еще шел к дверям, она взяла книгу и погрузилась в чтение. И уезжая, он в последний раз увидел ее через окно: она уютно сидела во внутреннем дворике, озаренная мягким утренним солнцем, слегка кивая, уже поглощенная трактатом, который изучала.
Как-то утром в начале 1942 года Жюльен устроил себе встречу с Марселем, с которым по службе виделся лишь изредка, хотя иногда они еще обедали вместе. Он был мелким чиновником, а Марсель управлял целым departament. На сей раз он добился своего: пришел в prefecture рано утром и стал ждать, вышагивая взад-вперед перед дверью, пока Марсель не появился, тяжело ступая по коридору с потрепанным портфелем в руке.
— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал он в ответ на удивленный кивок Марселя. — Это очень важно.
— Видимо, да, — заметил prefet, проводя его в свой кабинет. Просторная комната, хотя ее не помешало бы выкрасить заново, но это пришлось отложить до конца войны. — Что тебя так взволновало?
— Ты это видел? — Жюльен потряс папкой у него перед носом.
— Не знаю. Что там?
— Список книг, подлежащих изъятию из библиотек и уничтожению. «Упадочная литература», указано тут. Неужели это серьезно, Марсель?
Взяв папку, Марсель выудил из нагрудного кармана очки в роговой оправе и пробежал глазами первую страницу.
— М-м-м, — протянул он без особого интереса.
— Ты об этом знал?
— Конечно. А еще, помнится, одно такое распоряжение пришло уже полгода назад, а ты ничего не предпринял. Как, видимо, никто другой во всей Франции. А теперь они потеряли терпение. Вот к чему приводит саботаж. Если бы ты пошел им навстречу тогда и убрал бы все эти книги в хранилища, о них бы забыли. Сейчас же они пополнили список и все хотят пустить под нож.
— Но посмотри на список!
— Маркс, Энгельс, Ленин, Бакунин. Как и следовало предполагать.
— Читай дальше.
Марсель пожал плечами, поэтому Жюльен прочел ему вслух:
— Золя. Жид. Вальтер Скотт. Вальтер Скотт? Во имя всего святого, да что упадочного в Вальтере Скотте? Скучно, согласен. Но едва ли угроза национальной морали.
— Чего еще ждать от комитетов? — устало бросил Марсель. — Если хочешь знать, мне тоже это кажется сущей «глупостью, только, пожалуйста, на меня не ссылайся. Но они станут продолжать, пока не добьются своего, а список будет все расти и расти. Поэтому лучше выполни. А теперь, извини, меня ждут дела.
Понимая, что его выставили за дверь, Жюльен в ярости промаршировал по коридору. Он не может, не станет этого делать. Возмутительно! Он вспомнил презрение, даже отвращение, какие испытал, услышав о кострах из книг в Германии. Во Франции такое никогда не случится, утешал он себя. А сейчас происходило именно это. По прямому распоряжению французского правительства. И снова он подумал, не подать ли в отставку и тем выразить свой протест, а потом опять представил себе холодного, бездушного человека, который, вероятно, придет ему на смену, — таков был тонкий шантаж, каким Марсель удерживал его в узде. Ведь он несколько раз говорил ему, что только его протекция препятствует тому, чтобы должность Жюльена занял какой-нибудь оголтелый фанатик, поборник нравственной и расовой чистоты. Если ты этого хочешь, подавай в отставку. Сам увидишь, что тогда произойдет…
И снова Жюльен положил распоряжение под сукно, сделал вид, будто его не существует, и все равно не находил покоя. Через несколько недель ему пришлось встретиться с издателем газеты в Карпентрасе. Встреча проходила трудно, и он едва не сорвался. Издатель, почтенный старик, был не только владельцем газеты, но и — вот уже сорок лет — ее редактором. Среди его репортеров были два коммуниста и один еврей. Последнее время газета публиковала статьи, исподволь критиковавшие правительство и сообщавшие о нехватке продовольствия и одежды. Согласно строжайшим инструкциям, Жюльен послал ему письменное предупреждение, но тот его проигнорировал. Теперь Жюльен, по инструкции, должен был закрыть газету.
— Мы не можем этого допустить, — сказал ему Марсель. — Неужели эти люди не понимают? Неужели не видят, что разжигание недовольства и критиканство ни к чему не ведут? Если маршал не сможет говорить с немцами как глава единой Франции, то ничего не добьется.
— Все, напечатанное в газете, правда, — возразил Жюльен. День стоял холодный, кабинет Марселя не отапливался, только в углу дымила чугунная печурка. Жюльену казалось, он вот-вот задохнется, к тому же он мерз в своем все более поношенном пальто. Марсель, заметил он, теперь выглядел плохо побритым — из-за скверных лезвий.
— При чем тут правда? — отрезал Марсель. — Эти люди чинят излишние неприятности. Разберись с газетой.
И Жюльен вызвал издателя.
— Вы собираетесь закрыть газету? — растерянно спросил старик. — Потому что мы напечатали то, что и так всем известно?
Лицо у Жюльена стало печальным.
— Мне очень жаль, — сказал он. — Вас предупреждали.
— Я не согласен. Ведь можно что-то придумать. Я дам обязательство…
— Вы его уже давали. А толку?
Старик задумался.
— Газета должна выходить, — сказал он. — В ней работают пятьдесят человек, и в нынешней ситуации им другой работы не найти. Репортеры, наборщики, их семьи… — Он уставился в пол, видя перед собой крах и разорение. — Скажите, — словно через силу продолжал он, будто ненавидел каждое произносимое слово, — если я выгоню репортера, написавшего статью…
— Кто это?
— Малковиц.
— Я узнаю.
Жюльен вернулся к Марселю и передал ему предложение старика.
— Этот Малковиц… Он еврей?
— Думаю, да.
— Великолепно, — сказал Марсель. — Отлично придумано. Газета выходит, мы проявляем твердость и избавляемся от еврея, который еще полгода назад лишился бы работы, если бы ты делал свою. Кстати, проверь все газеты. Узнай, сколько там евреев. Намекни редакторам, что поставки им бумаги будут более падежными, если они внимательнее отнесутся к составу своих редакций. Тогда, возможно, управление по делам евреев хоть ненадолго оставит меня в покое.
— Почему? Я, правда, не…
— Выполняй, Жюльен.
— Но, Марсель, помимо всего прочего, это несправедливо.
И Марсель взорвался. В первый раз Жюльен видел, чтобы его друг настолько утратил самообладание.
— Перестань возражать мне, Жюльен, и не отнимай у меня времени своими придирками. Мне нужно управлять departament. Я вынужден буду сообщить добрым авиньонцам, что две тысячи молодых людей отберут к отправке на немецкие заводы. Мне приходится иметь дело с мелкой преступностью и саботажем. И мне все время дышат в спину Виши и немцы. А через три недели приезжает маршал Петен. И если увольнение нескольких евреев, которым вообще не следовало здесь оставаться, даст мне немного тишины и покоя, то чем раньше с ними разберутся, тем лучше. А теперь займись этим. Или я пошлю кого-нибудь еще. Понятно?
Ошеломленный такой вспышкой Жюльен отступил. Суть была ясна: все дело в приоритетах, и с логикой Марселя не поспоришь. В конце концов, что такое несколько увольнений по сравнению с полным развалом целой страны? Тем не менее поручение было ему отвратительно, и он медлил с его выполнением еще несколько дней, пока Марсель не подстегнул его снова. И еще раз. И наконец он поговорил с несколькими редакторами. Четверо евреев были уволены. Три газеты избавились от еще пятерых по собственной инициативе. Если бы он настаивал, увольнений было бы больше.
Зато он снова пошел к Марселю по поводу книг. И добился компромисса: Вальтера Скотта уберут в хранилище и выдавать будут только по особому разрешению. Десять человек поплатились за эту победу в защите знаний. Связи тут не было никакой, это были совершенно разные вопросы. Такую цену стоило заплатить. Наконец он перестал мучить себя, выискивая, как можно было бы решить проблему иначе.
А три недели спустя, в октябре 1942 года, Авиньон посетил маршал Петен, и на ступенях префектуры гостя встречал его верный слуга Марсель Лаплас. За эти краткие недели тревога Жюльена все росла, а Марсель едва не помешался от забот и хлопот. Казалось, полиция оккупировала все кафе, все рестораны; в город нагнали солдат патрулировать улицы, подозреваемых в нелояльности арестовывали среди ночи. Домохозяйкам запретили вывешивать белье в день великого события. С подоконников предписывалось убрать все цветочные горшки. И все же на улицах раздавали осмеивающие маршала листовки, и Марсель места себе не находил от беспокойства.
Но, во всяком случае — на взгляд Марселя, оно того стоило. Маршал прибыл и изъявил удовлетворение. Потом был большой прием, на который пригласили и Жюльена, и он пожал маршалу руку, почувствовал на себе твердый взгляд глубоко посаженных глаз и выслушал последовавшую затем речь. Маршал похвалил своего prefet и выразил надежду, что все его распоряжения будут выполнять; он критиковал так отравлявший жизнь Марселю Легион за допуск в свои ряды нежелательных элементов, за стремление к власти, а не к обеспечению порядка в стране. И предостерег, что в будущем намерен пристально следить за поступками легионеров.
После его отъезда Марсель был на седьмом небе.
— Жюльен, друг мой, ты понимаешь? Ты это слышал? Мы победили! Маршал поставил их на место! Ради этого стоило трудиться! Теперь я смогу управлять departament, и никто не будет ставить мне палки в колеса и все время меня критиковать. Спасибо, милый друг! Спасибо.
Он бокалами пил шампанское, припрятанное до особого момента. Ведь у Марселя в то время был только один враг: те, кто старался подорвать его власть. И его победа казалась полной: он безмерно упрочил свое положение, стал наконец хозяином в собственном доме. Свою войну он выиграл.
Точно двадцать девять дней спустя, 8 ноября 1942 года, немецкая армия двинулась на юг из оккупированной зоны и прикончила то, что оставалось от Свободной Франции. Работа, какую проделал Марсель в своей войне с соперниками (списки евреев и коммунистов, иностранцев и нежелательных лиц, огромная картотека недовольных, опасных и подрывных элементов, реорганизация полиции), пришлась им весьма кстати. А жизнь Марселя вновь осложнилась.
В этот период мрака и безысходности Жюльен нашел себе утешение, занявшись наконец статьей об Оливье де Нуайене. Он умер, так ее и не закончив, поскольку вечно оставался ею недоволен, хотя, в сущности, и не хотел ее заканчивать, потому что тогда лишился бы убежища, каким она для него стала. Тема под его пером превратилась в исследование природы верности, ведь, как ему казалось, он изложил правду о судьбе поэта, впервые использовав полученные несколько лет назад сведения о графе де Фрежюсе. Он писал по вечерам и в воскресные дни у себя на рю де ля Петит Фюстери, погружаясь в прошлое, откуда возвращался, лишь когда наступал новый день, опять вынуждая его вернуться в настоящее, где его положение становилось все более затруднительном.
Под положенным академизмом горечь перемежалась с лиризмом, прослеживание на протяжении истории идеи верности к личностям и к политическим идеям с раздумьями над собственной ситуацией и попытками с ней примириться. Ведь он, как ему казалось, установил истинную причину участи Оливье де Нуайена: нападение на него не имело никакого отношения к Изабелле де Фрежюс.
Нет, оно стало следствием предательства Оливье, низвергнувшего Чеккани с самой вершины власти. Оливье выдал интриги кардинала его злейшему врагу, а не сделай он этого, Чеккани вполне мог бы стать следующим папой. Почему он это сделал? Разумеется, не ради денег — на это не было никаких указаний. Но, быть может, во имя идеала? Возможно, он считал, что папский престол должен остаться в Авиньоне? Но и это тоже выглядело неубедительно.
Тем не менее то, что он сделал, было очевидно. Письмо де Фрежюса сенешалю Эг-Морта с приказанием открыть ворота английскому войску, когда оно прибудет морем, хранилось в Национальном архиве в Париже. Поручительство от Чеккани сохранилось в счетных книгах банкирского дома Фрескобальди во Флоренции. И запись в ежедневнике папы ясно свидетельствовала, что подробности заговора предоставил segretarius16 кардинала, а им в то время был Оливье де Нуайен. Заговор потерпел неудачу, это точно известно: Эг-Морт не достался англичанам, папа сумел выкупить Авиньон и остался в городе. Нетрудно, даже неизбежно заключить, что весь замысел рухнул из-за вмешательства папы. Чеккани впал в немилость, все его надежды унаследовать престол своего господина развеялись. Он лишился власти, был всеми оставлен и последние немногие годы жизни провел, объезжая свои епархии. И последняя ирония: после смерти Чеккани его роскошный дворец купил его заклятый враг кардинал де До.
Жюльен вернулся к стихотворениям, к последним строкам, написанным Оливье перед тем, как его заставили умолкнуть, и особенно к строке: «В боли сердца тону, точно в бурю корабль». Здесь речь идет не о любви, пишет Жюльен, это не любовные стихи. Ведь Оливье пренебрег безопасностью, которую ему, как и все остальное, обеспечивало покровительство Чеккани. А как только он лишился защиты этого великого вельможи, его уже ничто не могло спасти. Стихотворение намекает на предательство поэта и на то, что он отдавал себе отчет, каковы будут его последствия.
Оно позволяет заключить, что, записывая эти строки, Оливье понимал, что возмездие — и притом справедливое — уже близко. Верность всегда принадлежала к высочайшим человеческим качествам. По меркам его времени Оливье не мог совершить худшего греха. Он, возможно, был поэтом немалого дарования, но как человек не мог вызывать снисхождения. Его отдали графу де Фрежюсу ради мести. Ему еще посчастливилось, что он остался в живых. Потребуй Чеккани большего, кто бы ему отказал?
Вот как Жюльен судил Оливье де Нуайена — сурово и безжалостно. Он даже сослался на Манлия и поданный им пример, использовав как связующее звено текст «Сна Сципиона»: ведь Оливье знал строки Манлия, но как будто совершенно их не понял. «Предающийся излишествам не может обладать мудростью», пишет Мантий, цитируя Протагора, а в делах Оливье, несомненно, был невоздержан. Утешение Жюльену приносило и другое высказывание, на сей раз Цицерона, поскольку этот мудрейший из римлян утверждал: «Нет оправдания тому, чтобы восстать с оружием на отца своего или свою отчизну». Разве не так поступил Оливье? Ведь в ту эпоху без стран и границ кардинал Чеккани был для Оливье и отцом, и отчизной, а он восстал на обоих. Собственное положение Жюльена было намного яснее, ведь так?
Примечательно, однако, что над следующими строками в рукописи Манлия Жюльен задумался лишь много позднее, иначе они подтолкнули бы его на дальнейшие размышления. Много лет назад он выписал их в библиотеке Ватикана, правильно возвел их Феофрасту, а затем позабыл. «Позор и бесчестие, — цитировал Манлий, — можно навлечь на себя во имя добродетели».
Не будь Жюльен так угнетен собственным положением, он, возможно, искал бы усердней и раньше догадался бы о побуждениях поэта. Он, вероятно, также взвесил бы возможность того, что этой фразой Манлий выносил приговор собственным поступкам, а не давал им философское обоснование.
После отъезда Юлии Жюльен думал о ней почти непрестанно. Он тревожился, сердился, воображал ее с другими, всегда мысленно, как она, залитая солнцем, рисует на холме под открытым небом. Чуть ли не каждый день он подходил к почтовому ящику в темном подъезде своего дома в надежде увидеть письмо с неизвестной маркой.
Вскоре консьержка перестала с ним заговаривать. Первое время, когда он спускался, она сообщала: «Сегодня ничего, мсье Барнёв», но потом перестала и только при виде него каждое утро качала головой.
Он уже перестал надеяться на весточку, но недели через две после оккупации немцами юга она объявилась совершенно неожиданно. После работы он возвращался по улицам, которые день ото дня становились все грязнее и безмолвнее. Было темно, так как фонари не зажигали, опасаясь бомбардировщиков, хотя циники ворчали, что это удобная отговорка, скрывающая нехватку электроэнергии для освещения. Улицы опустели. Приход немецкой армии положил конец той немногой жизни, какая еще оставалась. Хотя к темноте люди привыкали на удивление быстро, с ее наступлением мало кто покидал свои дома. Изредка проезжал военный грузовик, а пешеходов почти не было, если не считать военных патрулей. Густым туманом город окутали дурные предчувствия.
Моросило. Он ускорил шаги, переходя улицу, и наступил в глубокую лужу: прошлой зимой в асфальте образовалась выбоина, которую так и не выровняли. Остановившись, он поглядел на мокрую штанину, на пропитавшийся ледяной жижей ботинок. Единственная крепкая пара, которую он вынул из шкафа только сегодня утром и тщательно проверил, целы ли подметки. Если повезет, их хватит надолго. Вода была им совсем не на пользу, и он в равной мере обругал войну, немцев, Марселя, город и погоду за то, что приближают окончательную разруху. Последние сто метров до дома он прошел медленнее и осторожнее, глядя себе под ноги, а потом постоял на крыльце, стряхивая воду с волос и одежды.
Поднявшись в свою промозглую квартиру, он схватил полотенце еще прежде, чем включил свет. Он стоял у окна и вытирал волосы, глядя на ступени церкви Святого Агриколы. Время шло к восьми, двери были открыты, и из них выходили после вечерней службы последние прихожане, каждый у дверей останавливался, откидывал голову, будто высматривал, откуда падает дождь, потом, сгорбившись, спешил прочь.
Только одна женщина никуда не спешила: она стояла у самого выхода, так что на нее падал свет изнутри. Жюльен оцепенел. Посадка головы, разворот плеч, спокойная изящная поза. Терпение, с каким эта женщина позволяла струям дождя падать на нее, не пытаясь от него спрятаться. Он почти ничего не различал, но узнал бы ее при любом освещении и любой погоде.