— Баба сеяла горох, прыг-скок! — сказал Никольский, зевнул и стал надевать рубашку. Данута поняла так, что он сказал что-то неприличное и очень мило порозовела.
   Часом позже трухлявый «Ил» с урчанием влачился по черному небу и подслеповато помаргивал бортовыми огнями. Двум пассажирам не спалось. Никольский возился с содержимым портфеля — приводя в порядок вещи, которые наспех в него побросал перед выходом из гостиницы.
   По соседству Финкельмайер занимался тем, что перебирал отпечатанные на машинке листы. Он без конца тасовал их и складывал стопкой у себя на коленях. Но подобранная пачка норовила сползти на пол, листы, судя по всему, запутывались все более, и Никольский расхохотался, наблюдая, с какой тоскливой миной мучается Арон.
   — Давай, помогу, — великодушно предложил Никольский. — Сколько экземпляров?
   — Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…
   Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…
   — Так это что, извини, Арон — твое? — осторожно спросил он. — Я вижу — проза?..
   — Да по твоей же милости пришлось, — сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?
   —То есть — что?..
   — Ты сам меня раз… как? — разговорил — или лучше — я раскололся! — стал рассказывать. — От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь — ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать — и тогда уже не мешает.
   — Вон что… — протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. — Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…
   — Да отчего же — читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал — помнишь? —
   — Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…
   — и вот в голове продолжение и застряло — и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, — оказалось, если не рассказал — это то же самое, что не записал — ужасно мешает!
   Все это Арон выговаривал с усилием, — как человек, смущенный необходимостью говорить о своей постыдной слабости, о неприятной болезни или о тайном проступке.
   — Арон, если ты позволяешь… Ну и спасибо. Это, я вижу, начало, — давай мне всю пачку, я разберусь, разберусь, не беспокойся!
   С явным облегчением освободился Финкельмайер от бумаг и, успокоенный, вскоре заснул. А Никольский медленно переворачивал страницу за страницей, читал, складывал их, поправлял аккуратные стопки и снова углублялся в чтение, и среди шума моторов то и дело чудилось ему, что звучит рядом голос Финкельмайера. Тогда Никольский вскидывал голову и взглядывал на соседа. Тот спал с завидной безмятежностью…
XII
   В армии (продолжение).
   Редакция нашей армейской газеты помещалась в том же корпусе, где и клуб. Там же была и библиотека. Ведала ею Ольга Андреевна — так, по имени-отчеству, библиотекаршу звали все, несмотря на то, что была она совсем молоденькой девушкой. Она держалась совершенно замкнуто, редко позволяла себе проронить какие-то слова, кроме необходимых при работе на абонементе. Она и жила не просто одиноко, а изолированно от окружающих: заперев библиотеку, Ольга Андреевна отправлялась домой, и никогда не случалось, чтобы кто-то увидел ее на киносеансе или хотя бы в продуктовом магазине. О том, почему она добровольно избрала себе отшельническую жизнь, гадать не приходилось: библиотекарша была кривобока, фигура ее выглядела перекрученной так, словно чьи-то гигантские чугунные пальцы схватили с жуткой силой, сжали девушку в кулаке, а потом отпустили ее…
   Летом, поверх свободного платья или рабочего халатика, а зимой даже и поверх шубы она носила длинную, с бахромой до самой земли, старомодную шаль — укрывала от людских глаз свое уродство. Ходила она, резко заваливаясь при каждом шаге назад и в сторону, и всегда казалось, что она вот-вот упадет. А лицо у нее, даже погасшее, с привычным, нарочитым бе различием на нем было хорошим, правильным, и его холодное выражение даже привлекало — как привлекает высеченное из камня лицо какой-нибудь египетской царицы. Но эта привлекательность вместо естественного интереса к молодой девушке рождала лишь жалость — еще большую, чем если бы лицо Ольги Андреевны было безобразно, или если бы она казалась глупенькой. Однако она обладала умом настолько трезвым, а чувством настолько острым, что даже не подымая глаз знала, что именно так — с жалостью и тоскливым страданием — смотрят на нее мужчины — приходившие в ее библиотеку военные.
   Библиотекаршей она была добросовестной. Ольга Андреевна внимательно следила за появлением книжных новинок и старалась заполучить для библиотеки все лучшее из того, что выходило из печати. Однако страна испытывала тогда двойной голод: не хватало хлеба, мяса, молока и не хватало книг. Конечно, хороших книг, потому что дряни было полно и тогда. А хуже всего обстояло дело с изданием стихов —не тех, что писали присяжные поэты-борзописцы во славу Великих Сталинских строек коммунизма и опять же Сталинского плана преобразования природы, — а с изданием настоящей поэзии, той, с которой познакомил меня Мэтр.
   Единственное, что смогла мне дать Ольга Андреевна, —это однотомник Блока. Странным образом оказалась в библиотеке и маленькая книжечка Пастернака — может быть, потому оказалась, что в этом сборничке 1945 года были и военные стихи. Я добросовестно перечитал и всю поэтическую классику, какая только нашлась в библиотеке, принялся за восьмитомник Шекспира: я резонно рассудил, что и Шекспир поэт.
   Однажды, когда я менял книги, Ольга Андреевна молча протянула мне многотиражку с только что напечатанным очередным стихотворным опусом рядового А. Ефимова.
   — Я слышала, что это вы? — низким, красивым, но безразличным голосом вдруг не то сообщила, не то спросила меня библиотекарша.
   — Да, — говорю. — А что?
   И взглянул на нее. В этот миг она подняла глаза, черные, полные бездонного мрака — я видел ее глаза впервые, — и внезапно они сверкнули таким презрением, что я обомлел.
   — Блока читаете… — чуть не по слогам, с издевательской интонацией процедила она и, ничего к этому не добавив, протянула очередной том Шекспира.
   Я почувствовал, что пылаю. Из библиотеки вылетел, охваченный ненавистью к этому жалкому существу. Стыд сжигал меня, я не мог найти покоя, пока не схватил папку, в которую складывал перепечатанные на машинке свои «настоящие» стихи — их было тогда уже штук тридцать — и помчался обратно в библиотеку.
   — Вот, почитайте, если вы такой тонкий знаток! — со злостью швырнул я ей папку. — Только эти стихи не какого-то Ефимова, а Финкельмайера, там под каждым стихом моя подпись!
   Не удостоив меня ни взглядом, ни словом, она, поразмыслив минуту, выдвинула ящик стола, небрежно сбросила в него папку и принялась копаться в абонементных карточках.
   Я перестал ходить в библиотеку. Не было охоты. Но спустя месяц мне в редакции вручили открытку со стандартным посланием: «Товарищ Финкельмайер A. M.! За вами числится задолженность в библиотеке. Просьба явиться немедленно. В случае вашей неявки будет подано соответствующее отношение по команде».
   Делать нечего, явился. Ольга Андреевна, увидев меня, торжествующе ухмыльнулась, но тут же стала серьезной, и я услышал этот ее меланхолический низкий голос:
   — Вы не заберете свою папку.
   Слова ее прозвучали так, что я не мог уразуметь, сказано это утвердительно, или она спрашивает меня. Я промолчал. Пауза была долгой и неловкой. Потом она сказала тихо:
   — Вам нужно читать поэтов. — Опять я не понял, вопрос это или утверждение, — видно, такая уж у нее была манера.
   — Скажите мне, чьи книги вы хотите прочесть.
   Я пожал плечами, назвал десятка полтора поэтов.
   — Но что толку перечислять, ведь всего этого не достать.
   Вместо ответа она протянула мне карточку, чтобы я расписался за обмененного Шекспира. Я ушел. Папку мою она так и не вернула. Я снова стал часто бывать в библиотеке, но Ольга Андреевна ни к каким разговорам не возвращалась, тем более, что обычно в одно время со мной у нее оказывался еще кто-нибудь из читателей. Но однажды — как раз в библиотеке было пусто — она сказала:
   — Завтра воскресенье, вам дадут увольнительную. Вы можете мне помочь.
   Я уже немного научился ее понимать, и до меня дошло, что в последней фразе заключен вопрос. Но я очень удивился, не сразу ответил и увидел, что лицо ее искажено гримасой мучительного страдания: она вынуждена была просить о помощи!
   — Ну да, — как можно беспечней ответил я. — Что прикажете сделать? Я полностью к вашим услугам. — И уж совсем паясничая, я выпучил глаза, согнулся и замер в поклоне.
   Боже мой! Она засмеялась. Наверно, я и в самом деле был очень смешон, если она засмеялась.
   — Да разогнитесь же, хватит, сломаетесь! — велела она.
   Я выпрямился и успел увидеть, как быстро лицо ее замыкалось, становилось неподвижной, окаменевшей маской. И я понял, почему произошла эта резкая перемена: ее смех, ее слова «разогнитесь, сломаетесь», обращенные ко мне, рикошетом ударили ее саму — согнутую, изломанную калеку, которая никогда не сможет разогнуться…
   На следующий день в маленьком клубном автобусике по безумной апрельской дороге мы с ней куда-то поехали — нет, поплыли, забрызганные по самые автобусные стекла коричневой грязью. Однако шофер свое дело знал, и часа через два добрались мы до полустанка железной дороги. К нам вышел дежурный дед, дал Ольге Андреевне расписаться в засаленной амбарной книге, мы с шофером взяли три тяжеленных огромных ящика и с трудом втащили их в автобус. Тронулись обратно, завязая в грязи пуще прежнего, разочек несильно засели, вылезли и уже к вечеру прибыли в наш военгородок. Шофер остановился было у клуба, но Ольга Андреевна приказала подъехать к ее дому. Внесли ящики в небольшую квартирку, но когда мы собрались ретироваться, она сказала, обратившись к шоферу:
   — Вы свободны. Спасибо. А вы (я то есть) — можете еще поработать.
   — Можем, — говорю.
   Солдатик-шофер вышел, протарахтел за окном мотором, Ольга Андреевна скрылась в комнате, возится там, раздевается, наверно… Я стою в темноте прихожей, привалившись к этим ящикам, — мы их взгромоздили друг на друга, иначе бы по коридорчику не пройти, — было тихо, из-за двери пробивался слабый свет… мне вдруг стало покойно: жильем — человеческим жильем повеяло, уютным, женским, может быть, или просто — обыкновенным бытом, а не казарменной казенщиной, где все пропахло густою смесью пота с карболкой… Я стоял в темноте и в самом деле — смешно признаться! — принюхивался к жилью, пробовал его, — ну вот так, как, смакуя, пробуют незнакомое вкусное блюдо. Свежим бельем пахло, флакончиками какими-то — пудрами и духами; чем-то кожаным — дамской сумочкой? Пахли с холода и сосновые ящики у меня под боком — я аж глаза прикрыл, только дышал себе и дышал…
   Она, я думаю, дверь прикрыла и, загородив собой свет, уже давно, наверно, смотрела на меня, дурака, как я стою и принюхиваюсь к ее квартире своим длинным носом — я встрепенулся, только когда она сказала негромко: «Входите, Арон, входите, пожалуйста…»
   Я потоптался:
   — Сапоги, смотрите, — на них по полпуда грязи…
   — Так снимайте!
   Опять мнусь.
   — Портянки, — говорю.
   — Придется в портянках, мои шлепанцы вам и на пальцы не налезут.
   О черт, все ей объяснять надо!
   — Портянки-то, — говорю, — мало того, что не эстетичны, еще и разматываются, если ходить в них без сапог.
   — Понятно, — отвечает Ольга Андреевна, опять скрывается, слышно, что-то там выдвигает, чем-то звякает и снова появляется передо мной, держа в руках… два кусочка резинки — этой самой бельевой резинки, на которой и у нас, мужиков, и у них, у баб, трусы держатся. Весьма интимное изделие галантерейной промышленности. Но хозяйку это нисколько не смущало, она даже с явным интересом наблюдала, как я стаскиваю сапоги. Портянки мои по случаю вчерашней субботней бани не слишком благоухали, я взял у Ольги Андреевны резиночки, подвязал — в результате мы обменялись вежливыми репликами, из коих следовало, что оба очень счастливы тем, как это оказалось удобно — укрепить портянки резинкой… Затем выяснилось, что мне нужно снять и шинель и «пока» идти в комнату, «а я пока», говорила она, «пойду на кухню, вы пока осваивайтесь». Я осваиваться побоялся и торчал в коридоре, опять же, пока она не вышла из-за ящиков со свертками в руках, — как можно было сообразить, со снедью.
   — Стесняетесь, — усмехнулась Ольга Андреевна.
   — Девичья обитель, знаете ли… — ответил я и почувствовал сразу, что сморозил глупость: очень уж пошло это прозвучало, не к месту, не нужны были эти игривые слова ни мне, ни ей. Она бросила на меня быстрый взгляд, распахнула широко дверь и прошла вперед. Прошел и я в ее комнату. Обставлена она была необычным образом. Точнее, была обставлена лишь половина комнаты, ее дальняя часть, та, что примыкала к окну, расположенному напротив дверей. А ближайшая к двери половина оставалась совершенно пустой. Поперек, почти посреди комнаты, стояла кушетка, которая, собственно, и делила помещение на две части. Уже это выглядело достаточно странным. Но если учесть, что комната была небольшой, метров четырнадцать, то становилось и вовсе непонятным, зачем понадобилось всю мебель размещать на искусственно стесненном пространстве? Только потом я сообразил, какой в этой затее был смысл. В центре заставленной мебелью половины помещалось кресло, в которое Ольга Андреевна и села, едва мы в комнату вошли. У кресла отсутствовала одна из ручек, что, как я понял, было удобно владелице: она садилась в него, заходя сбоку, и так же вбок перемещала ноги, готовясь подняться, вернее, соскользнуть с кресла. Подобным образом, как мне вспомнилось, она опускалась на стул и вставала с него, когда работала на абонементе: бочком, будто на мгновение присаживалась, чтобы тут же встать…
   Около кресла помещались низкий столик с зеленым сукном — из тех, что называют ломберными, да он, похоже, и был ломберным, но с укороченными ножками; книжная вертящаяся этажерка, тоже старинная, частью забитая книгами, частью всякими женскими принадлежностями — шкатулочками, баночками, пузырьками, стояло на одной из полок и зеркальце; маленький комодик, из которого Ольга Андреевна, не встав с места, вынула скатерку, пару тарелок, нож, вилки и стала все это устраивать на столике. Мне указано было сесть напротив, на кушетку, — больше сидеть было и негде, так как на гостей тут явно не рассчитывали. И вот увидев, как быстро Ольга Андреевна справляется с хозяйственными делами, оставаясь почти неподвижной, — двигались только ее проворные, красивые руки, — я и понял, до какой степени удачно устроила она свое жилье. А позже я убедился, что любимое кресло было для Ольги Андреевны больше чем просто удобным, уютным местечком, которое лишний раз не хочется покидать. Оно обрело для нее значение некоей скорлупки, панциря, улиточного домика, и, залезая в него, она чувствовала себя спокойной, уверенной, держалась проще, естественней, чем когда находилась вне его. Тогда ее панцирем становились холодная маска на лице, резкость и немногословие…
   Ну ладно, что это я взялся расписывать ее кресло? Хотя, что же, — она такой и запомнилась мне, глубоко в нем сидящей, и вот еще в чем дело: оно, это кресло, скрывало ее уродство, это самое главное. Ну и добавлю, что внизу, под оборками, — сидение было обшито оборками — как потом оказалось, имелись колесики, и Ольга Андреевна могла, оттолкнувшись ногами, подкатить в своем кресле к окну или к одному из двух низких шкафов, стоящих по стенам, — к книжному или платяному.
   На полу у ее ног, на круглой электрической плитке уже посапывал чайник, на тарелках один за другим появлялись отлично сделанные бутерброды, — предстояла совместная трапеза, что вызывало у обоих тщательно скрываемую неловкость. Ольга Андреевна поинтересовалась, до скольких часов я свободен.
   — Хоть всю ночь, — ляпнул я ей в ответ. Опять, произнеся это, я понял, что сказал глупость и смешался. — То есть нет…
   — Я вас надолго не задержу, — сухим, нарочито скрипучим голосом остановила она меня, и лицо ее замкнулось.
   — Нет, нет! — с жаром бросился я оправдываться. — Я не то!.. Я вот что — у меня вольный режим, комната своя, вот я о чем, а не то, что обязательно на всю ночь!.. Я не хотел сказать, я хотел…
   Тьфу! Городил я, путался, тошно было, каким кретином я выглядел… Однако что любопытно: чем больше чуши я плел, тем более менялось выражение лица Ольги Андреевны: каменная гримаса исчезала, появлялась чуть заметная улыбка — ироничная и одновременно самодовольная… Она торжествовала! Да, да! — ей становилось легче от того, что для кого-то стала причиной — она стала причиной! — смущения, кто-то рядом с ней испытывал боязнь непонимания, невозможность найти контакт с другим человеком — и потому отвращение к себе, желание провалиться сквозь землю, — такие знакомые ей чувства!..
   И вдруг я сделал открытие: мы с ней будем дружить.
   — А знаете, Ольга Андреевна, чай и бутерброды — это очень здорово, — отбросив прочь все, весело сказал я. — Я жутко голодный!
   На мгновенье ее руки, занятые хлебом с маслом, замерли. По тому, как запрыгал блик на лезвии ножа, я увидел, что пальцы у нее вздрагивают. Потом я поднял взгляд — она улыбалась мне жалобно, в глазах стояли слезы.
   — И я… тоже… жутко голодна… — произнесла она тихо и тихо же рассмеялась. — Вот и поедим.
   — Поедим! — согласился я и предложил уже совсем смело: — Давайте, наливать буду я. А заварочка где? Вот она где, заварочка…
   Спустя полчаса на плитке посвистывал уже второй чайник. Я сидел с расстегнутым воротничком, Ольга Андреевна спустила и уложила на коленях шаль, и теперь, глядя на нее, никто бы и не мог подумать, что у этой юной девушки есть какой-то физический недостаток: у нее был гибкий торс, красивая линия шеи и плеч, небольшая грудь — милое сочетание девичьего с мальчишеским. Болтали мы не переставая. Не помню как, почти с самого начала разговор скатился на школьные воспоминания — какие у кого были учителя, как над ними издевались у нас, в мужской школе, и у них, в женской. Я искренне удивлялся тому, что девочки в рассказанных ею историях оказывались не менее злы и жестоки, чем моя черкизовская шпана.
   — Девочки вообще дуры и дрянь, — презрительно сказала она. — Я только с ребятами и водилась. А вы, небось, девчатником были?
   — Я — девчатником?
   Я расхохотался, потому что ничего более дикого нельзя было придумать.
   — А что? — критически, очень по-женски, поглядела на меня Ольга Андреевна. — Вы девчонкам должны были нравиться.
   — Ага, вы же сказали, что все они дуры.
   — Ладно, будет меня на слове ловить. И довольно чаевничать. Займитесь-ка лучше ящиками. Надо их разгрузить.
   С первым ящиком я долго не мог справиться: нечем было его открыть. Как выяснилось, ни топора, ни молотка, ни завалящей, хотя бы, стамески или отвертки в доме не водилось, нож, который я подсовывал под крепко сбитую из великолепных досок крышку, отчаянно гнулся и вот-вот грозил сломаться. Изодравшись в кровь, насажав себе с десяток заноз, я отправился на кухню и в поисках подходящего предмета обратил внимание на мусорный совок. Вогнал его под доску, пошатал вверх и вниз, — гвозди заскрежетали, и доска поддалась. Вышла из комнаты Ольга Андреевна.
   — Первое, что вытащите, — подарю вам, — заявила она.
   Похоже, я догадывался о содержимом ящиков и не ошибся; не ошиблась и моя рука, нащупавшая под слоем фланели пухлый, небольшого формата томик. Я не успел и рассмотреть его, как Ольга Андреевна уже сказала:
   — Гейне. Полный академический. Черт вас возьми, вы везучий! Жалко отдавать.
   Я замахал руками:
   — Да не собираюсь я опять вас ловить на слове! — говорю. — И потом… Разве это все — ваше?
   Она только усмехнулась.
   И начал я разгружать ящик — вытаскиваю одну книгу за другой, открываю титул, заглядываю в первую страницу, в середину, листаю назад и читаю, читаю, читаю, вдруг чувствую, что все тело мое затекло, — оказывается, долго уже стою, замерев в неестественной позе. В коридорчике темновато, так я то и дело застреваю в дверях, обращая страницы к свету потолочной комнатной лампы. Где-то поодаль и Ольга Андреевна утыкалась в тот или в этот томик — все они были ей знакомы, она быстро узнавала их и бросалась, вероятно, к любимым, искала свои, ей известные строчки. Иногда я ловил на себе ее взгляд, сперва испытующий — с ревностью, настороженно посматривала она, как я держу, как их листаю, как вчитываюсь в ее книги — ее не по принадлежности, а ее по тому пережитому ею, что ложилось когда-то на эти страницы, когда она их читала и перечитывала, и что оставляло под переплетом печать куда как более значимую, чем факсимиле собственника — печать незабытого настроения, печать воспоминаний, печать отошедшего прошлого… но потом она стала смотреть с улыбкой грустной и снисходительной: я пришел в возбуждение, набрасывался на книги алчно, не положив просмотренной, брал и еще и еще, раз до меня донеслись какие-то невнятные звуки — не то хрипение, не то стон — оказалось, я же эти звуки издаю в восторге и муке блаженства, сравнимого лишь с любовным, — если поэт изливается в высшем экстазе — только поэту же и дано вместе с ним перечувствовать!..
   Эти три ящика заключали такого тщательного подбора и такой полноты поэтическую библиотеку, какой мне никогда не доводилось больше встречать. Русская поэзия, начиная с Хераскова, с роскошно изданных столетие назад Державинских од и Жуковского была затем представлена, я думаю, всеми сколько-нибудь известными поэтами XIX века. Я уж не говорю о Мее или Фофанове, о существовании которых и не подозревал, — был там, например, барон Розенгейм в толщенном красном сафьяне… Плеяда поэтов рубежа нашего века, начиная с Анненского, потом символисты, Блок. Тонкие книжицы и брошюры, аккуратно, по несколько сборников одного поэта были вставлены в картонные крышечки — папки, обтянутые мягкой пепельно-серой материей. Футуристы и ранний Маяковский, — а собрание Хлебникова начала тридцатых годов? — позже мне встречались только отдельные томики. Ну и, конечно, довоенные «малая» и «большая» серии… Было там все: были греки и римские поэты в нескольких антологиях; были французы в переводах и в подлинниках — Мюссе и Гюго, Ла-Мартин, Прюдом, Бодлер, Верлен и многие, многие — французов не перечислить, и я их слишком люблю (со школы я малость знал французский, так я потом подзанялся, чтобы научиться их чуть-чуть понимать); немцы — Гете, и Шиллер, и Гейне, англичане — Шелли, огромный том Байрона, американец Уитмен в переводах Чуковского!..
   Когда Ольга Андреевна сказала, что я был прав, что мы действительно досиделись до полуночи, я все не мог взять в толк, чего ей от меня нужно. Взглянул на часы, ахнул и, руководствуясь указаниями хозяйки, стопками уложил книги на полу — в передней, свободной части комнаты.
   — Хорошо, Арон, спасибо, я уже совсем засыпаю, так что давайте-ка вы отправляйтесь восвояси, — стала выпроваживать меня Ольга Андреевна, явно стараясь показать, что мы с ней друзья, хвои люди, и непринужденно-бесцеремонный тон в обращении друг к другу теперь вполне допустим. —Что хотите взять с собой? Берите.
   — Одну?
   — Сколько угодно. Прочитаете — приходите за другими.
   Я взял с полдесятка книг, завернул их в газету, наскоро простился, побежал к себе. Повесил на крючок шинель, стал снимать сапоги — оказалось, они чисто вымыты и протерты жирным… Кинулся на кровать не раздеваясь — и читал, не остывая от лихорадки, начавшейся там, на квартире Ольги Андреевны, когда я разбирал содержимое первого ящика…
   С этого дня я к ней зачастил. Сперва она сердилась тому, как быстро я глотаю книги, хотя нельзя было не заметить, что каждый мой приход ее радует.
   — Арон, да разве можно с такой скоростью читать стихи? — начинала она журить меня. — Это не приключенческие повести, вы же ничего не успеваете прочувствовать.
   Я доказывал ей, что успеваю, но все слабые попытки убедить ее в моих способностях легко воспринимать печатное или звучащее слово не достигали цели. Мне никак не хотелось прибегать к наглядной демонстрации феноменальных свойств своей памяти — признаться, я, вообще-то, скорее стесняюсь этой ненормальности, чем горжусь ею, — но однажды, когда все-таки надоело выглядеть в глазах Ольги Андреевны слишком поверхностным читателем, я уселся на кушетку и сказал:
   — Довольно меня воспитывать! Вот четыре уже прочитанных стопки. Берите любую книжку, открывайте любое стихотворение — только из лучших, слабые не надо, я неинтересные не запоминаю, — читайте первую строку, а я буду продолжать.
   Сближаешься с человеком только когда окончательно перестаешь контролировать свое отношение к нему. Так, я до той минуты никогда не позволял себе забывать, что Ольга Андреевна калека, и чуть что бросался ей помочь, опередить ее, если нужно было что-нибудь принести или подать, — я не хотел, чтобы она делала какие-то движения, если сделать их мог я. Но тут меня малость заело, Ольга Андреевна в этот миг была для меня лишь соперником в споре, в котором я собирался ее победить, и, вероятно, что-то похожее почувствовала и она, потому что с неожиданной поспешностью, не заботясь, как будет выглядеть ее вывернутое бедро и как двинутся ее непослушные ноги, Ольга Андреевна слезла с кресла, проковыляла к книгам и склонилась над ними, — а я, предвкушая близкий триумф, с самодовольной улыбкой смотрел на нее и вдруг с удивлением подумал: ведь смотрю-то спокойно, и нет во мне этого нервозного желания спешить на помощь. Пусть, пусть пороется, выберет что-нибудь невозможное…