Страница:
— На, продолжай, — говорит Ольга Андреевна, и краем сознания отмечаю, что она обращается ко мне на «ты». —Мое любимое. Только попробуй сказать, будто это стихотворение неинтересное:
Не рассуждай, не хлопочи,
Безумство ищет, глупость судит…
— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:
…Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему, то будет!
Живя, умей все пережить, —
Тоску и радость, и тревогу —
Чего желать? Куда спешить?
День пережит — и слава Богу!
— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?
— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.
— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..
— И черт с тобой, поцелую!
И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.
Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».
Она стала мне наливать и вдруг этим жестким своим голосом, глядя мимо чашки, произнесла:
— Олененок-олешка… Переехала тележка…
Эти слова так меня хлестанули, что я отшатнулся, она же, увидев на моем лице страх, жалобно улыбнулась:
— Что-то мне сегодня слишком паршиво, — заговорила она, — ты уж прости. Отвратительный май. Там расцветает. Когда ты пришел, я пообещала себе, что буду держаться, но, видишь, — сорвалась. Открой окно. Хочешь знать, как это случилось?
Тогда ей исполнилось восемнадцать, она заканчивала первый курс филфака университета в Ленинграде и любила одного моряка, штурмана дальнего плавания, который больше чем на десять лет был старше ее. Олиного отца, профессора Карева, читавшего лекции на кафедре общественных наук там же, в университете, роман дочери страшно удручал. С одной стороны, ему, марксисту, старому партийцу, личному другу наркома Луначарского не следовало мешать светлому чувству дочки, которая полюбила достойного человека, бывшего фронтовика и морского волка; с другой — отец, терзался тем, что дочь в скором времени окажется для него потерянной, и он останется в полном одиночестве: мать Ольги давно умерла, вторично он не женился, других детей не было, а Оленьку отец любил безумно. И еще он понимал, что если дочь станет женой моряка, да еще в какие-то девятнадцать-двадцать лет, то вряд ли будет счастлива: муж по полгода в плавании, к этому с трудом можно привыкнуть, ну ладно, пока она студентка, а кончит учебу, ей исполнится двадцать два, и что у нее начнется за жизнь — у юной женщины, вынужденной месяцами ждать возвращения мужа?..
Штурман был не мальчишка, для которого естественное развитие любовных событий может длиться и долго; нет, тридцатилетнему моряку и неделя может показаться слишком большим сроком, если ты привык тосковать по женской любви, если вот-вот снова уходить в долгое плавание, а главное, чувствуешь, что в самом деле любишь, и она, это прелестное создание, готова довериться тебе и давно уже полна отчаянной решимости.
Был май, она сдавала зачеты, видеться приходилось урывками, и вдруг он, живший в экипаже в Гатчине, встречает ее у дома. «Что случилось?» — «Завтра снимаемся…»
Она не раздумывала. «Подожди, сейчас вернусь», — и на миг появилась перед отцом сообщить, что берет книги и бежит к подруге, у которой и заночует. Вышла из подъезда, сказала возлюбленному: «Все прекрасно. Вези меня. Сегодня буду твоя». Штурман, не помня себя от счастья, бросился звонить другу, с которым рядом прошел всю войну и с которым теперь тоже служил вместе, — тот на корабле был старпомом. У дружка имелся опель-кадет, и штурман решил воспользоваться его машиной… Старпом воспротивился: у штурмана водительских прав не было. «Я везу Олю. Понял? — убеждал его жених. — У нас только несколько часов. Утром приедем обратно». Старпом был хорошим другом и сказал, что, черт с тобой, повезу вас сам. «Не валяй дурака, у вас с женой тоже одна ночь осталась». — «Ладно, мы уже пятый год женаты». — «Нет, так не пойдет, не хочу стать твоей супруге врагом. Глядишь, наши бабы еще подружатся». Когда приехали к товарищу, тот снова стал сопротивляться, но, наконец, сдался, обнял их и пожелал счастья.
Штурман гнал опель как мог, и уже на подъезде к Гатчине в них сбоку врезался грузовик.
Ольга не могла помнить, как это случилось, все произошло мгновенно, моряк, надо думать, и не успел увидеть машину, пересекающую их путь. Оля помнит только, что они смеялись, ей говорили, что ее возлюбленного так и нашли — со смеющимся, оскаленным ртом. В раздавленной машине ее бедра были зажаты между искореженной дверцей и телом моряка, принявшего на себя основную силу удара. Собственно, это и спасло ей жизнь, но не только это. В момент катастрофы у девушки была перебита какая-то крупная артерия, и Ольга должна была неминуемо погибнуть от потери крови еще до того, как подоспели бы врачи. Но оказалось, что все те сорок минут, пока бегали звонить по телефону и пока по шоссе из Гатчины неслась скорая помощь, рука мертвого жениха, вдавившись в ее тело, пережимала порванную артерию несколько выше зияющей раны. Когда их обоих стали освобождать от сомкнувшихся железных челюстей кузова, артерия забила фонтаном крови. Врач, к счастью, сумел ее остановить.
К счастью? По Олиным словам выходило, что вина погибшего штурмана в том и была, что он, мертвый, не дал ей умереть вместе с ним…
Старпома собирались привлечь к ответственности за передачу машины лицу, не имеющему права на ее вождение. Судно, лишившееся сразу и первого штурмана и старшего помощника, два дня не выпускали в рейс. Когда Ольга после первой операции пришла в сознание и узнала о случившемся, она, в противоположность показаниям старпома, заявила, что машина была взята без разрешения владельца —они ее вроде бы угнали. Версия эта следователя вполне устраивала, старпом прорвался к Ольге в больницу, поцеловал ей руки и сказал, что память о друге никогда не позволит ему забыть происшедшее и Ольга теперь для него дороже сестры родной. Он отправился на свое судно и снова появился в Ленинграде через пять месяцев. Ольга только начинала двигаться, волочить себя на костылях. В ужасном состоянии был и профессор Карев, без конца, как маньяк, твердивший, что не уберег дочь, не защитил ее, не вмешался вовремя и не прекратил любовную историю, которая, ясно было с самого начала, ни к чему хорошему не вела. Ольгу эти бесконечные стенания, старческие слезы и ставшая совершенно безумной любовь отца доводили до исступления. Глядя вперед, она видела, что обречена на тягостное, возможно многолетнее, существование рядом с человеком, к которому никаких чувств, кроме раздражения, не испытывала. Но они нуждались друг в друге, и Ольга не могла отделаться от жуткой мысли, что отец, не признаваясь в этом, возможно, и себе, в глубине души чувствует удовлетворение, а если не осознает его еще, то постепенно придет к умиротворенному спокойствию и даже к радости от того, что любимая дочь теперь не уйдет от него никуда, будет принадлежать ему одному до самой его смерти, что он не должен бояться того мига, когда придется жертвовать своей отцовской любовью ради кого-то еще… Ольга то и дело замечала, каким не только что нежным, но еще и самодовольным взглядом смотрел на нее отец, поднося ей лекарство или еду, выполняя ее малейшую прихоть, просьбу…
Для него отдать себя в рабы дочери было на старости лет лучшей судьбой — она же понимала, что собственная ее и без того страшная судьба тем самым тоже становится рабской…
Итак, сомнений не было: она навсегда останется инвалидом, и чем бы ни пришлось ей заняться, какой бы образ жизни она ни повела, ее всегда будут преследовать жалость и неловкость, которые она, калека, неизбежно вызывает у окружающих. Продолжать учебу? Вернуться в мир своих сверстников? Они здоровы и глупы — они не прошли ее школу страданий, они бегают по кино, потеют на спортплощадках, трясутся от волнения перед экзаменом, а после него отдаются друг другу, чтобы избавиться, наконец, от невинности, которая так давно им мешает!.. Все это не для нее. Ей приносили лекции — она из вежливости держала их два дня и возвращала нечитанными; девушка-комсорг, похожая на мопассановскую Пышку, с круглыми голубыми глазами, не умевшими прятать беспокойства, которое возникало в них при взгляде на Ольгины ноги, напоминала то о подвиге Николая Островского, то об Алексее Маресьеве. Однажды она сказала ненароком, что отказ принять помощь товарищей по университету срывает ей мероприятие, и группа не сможет выполнить взятое на себя комсомольское обязательство помогать больной. Ольга запустила в свою бывшую однокурсницу костылем и больше никого к себе не пускала. Единственным человеком, кто знал и в какой-то мере понимал, что творится у Оли на душе, был старпом. Его-то она и попросила помочь в осуществлении своего плана: уехать куда-нибудь в глушь, где никто ее не знает, где мало народу, где нет интеллигенции и отсутствует то, что зовется у нас «интересной жизнью». Поразмыслив, они пришли к выводу, что какой-нибудь небольшой военный поселок будет подходящим местом. Где-то в сухопутных войсках служил генерал, которого старпом и покойный штурман спасли во время эвакуации Севастополя в 1942 году, старпом его разыскал, написал письмо. Генерал вскоре ответил, что сделает все. Он и действительно, когда дело дошло до переезда, даже выслал в Ленинград своего ординарца с приказом сопровождать Ольгу и как о дитяти заботиться о ней в дороге. Отцу о своем отъезде она сообщила незадолго до отхода поезда. Старый марксист упал перед дочерью на колени, умоляя пощадить его, затем у него начался сердечный приступ. Он успокоился немного после того, как ему сказали, что за Ольгой сохранится ленинградская прописка и она в любой момент может вернуться домой. «Ты вернешься, Оленька, да? Конечно, ты вернешься, ты не сможешь там жить…» — бормотал старик, дрожащими руками подавая ей вещи, которые та укладывала в чемоданы… «Вернусь, папа, вернусь», — терпеливо отвечала она, зная, что не вернется к отцу ни за что на свете…
— Я здесь уже третий год, и в каждом письме отец спрашивает, что я думаю о будущем, — усмехнулась Ольга. —Но именно о будущем я и не думаю. И о прошлом тоже. Прошлого не было, будущее не успело еще начаться, и его никогда не будет. Ничего не было, ничего не будет.
— Неправда, была любовь. Я знаю, что это такое, когда любовь вот так, разом, обрывается. Ты ее не сможешь забыть, — ответил я ей запальчиво.
Ольгины глаза блеснули таким гневом, что я испугался.
— Врешь, все врешь, врешь! — срываясь с голоса, крикнула она. — Ты любил? Да? Ты наслаждался? Был с ней вдвоем, ночью? Был, отвечай?
— Был…
— А я не была! Не успела! Тебе понятно? Все случилось вечером, а не утром! Если бы нас сбило утром!.. — она закусила губу, чтоб не разрыдаться. — Можешь ты это понять? Не было ничего, все забыла, не было и не будет! Живу, чтобы превращаться в старую деву с дурным характером, кривобокая — пугало, злая карга!
— Да сколько тебе лет, что ты болтаешь? — искренне возмутился я, но она не позволила возражать:
— Замолчи, я не дура. И обо всем давно передумала!.. Не поступить ли мне в заочный вуз, как ты думаешь?
— Конечно! Я только-только хотел тебе это сказать! —радостно ухватился я за ее слова. Она захохотала издевательским, убийственным смехом и смеясь все смотрела на меня так, будто видела перед собой какое-то невероятно уморительное насекомое. Я понял, что попался на ее удочку: задав вопрос о заочном вузе, она спровоцировала меня. Уж наверно, такого рода советов — учиться, трудиться, приносить пользу людям и обществу и тому подобное — она наслушалась довольно… Я счел за благо тоже рассмеяться и тем признать свое поражение.
— Пошла-ка ты, знаешь куда?.. — сказал я. — Лучше ответь, книги, эти три ящика, от отца?
— От отца, откуда еще? Написала, он тут же и выслал. У него большая библиотека: старые издания, дореволюционные еще от деда остались, многое отец приобретал, когда был студентом, потом покупал, живя в эмиграции, — большинство на разных европейских языках по философии, экономике и истории. А после революции Луначарский назначил отца чем-то вроде главного цензора по Ленинграду. Отец получал обязательный экземпляр каждой новой книги, вот и набралось несколько тысяч томов. Представляю, каково ему было, когда после моего письма ему пришлось разорять свои полки: он дрожит над каждой книжкой. Но надо мной еще больше.
Ольга повела плечами под своей шалью, оглянулась на окно. Я поднялся, чтобы прикрыть его. За окном было уже совсем темно, в комнату тянуло холодком, и от кустарника, который рос у самой стены, шел сладковатый, клейкий запах только что народившихся листьев. Я тронул раму, звякнул шпингалетом, но замер, услышав, как Ольга за моей спиной заговорила — глухо, словно забыла о моем существовании и говорила сама с собой:
— …расцветает, чтобы умереть. Каждый год весна. Сегодня этот день моей… неудавшейся смерти… Все равно мертва… Три года мертва.
Я подошел к Ольге, встал чуть сбоку за спинкой кресла. Свет, который падал от низко стоявшей на столике перед нею неяркой лампы, позволял мне видеть лишь силуэт склоненной головы, несколько прядей поблескивающих волос —и складки, складки и длинную витую бахрому этой шали, савана, в котором она заживо хоронила себя… Мне захотелось положить на ее голову ладонь. Несколько мгновений Ольга не двигалась, потом осторожно выпростала из-под шали руку, взяла мою ладонь и медленно провела ею по своей щеке. Я понял, как нуждается она сейчас в ласке, но мне казалось, что прикосновение такого грубого предмета, как моя ладонь, не способно принести женщине утешение, я наклонился и сколько мог нежно поцеловал ее куда-то в висок, в волосы…
— Вот и спасибо, — сказала она. — Теперь иди, я, кажется, смогу спокойно уснуть.
Когда я пришел в следующий раз, она сама шутливо и кокетливо подставила щеку для поцелуя, и эта маленькая невинная ласка стала у нас милой традицией.
Я не раздумывал, почему нам обоим стали так желанны наши чуть ли не ежедневные встречи. И о чем тут раздумывать, если каждый чувствует, как быстро в присутствии другого освобождается от идиотизма постоянной скованности, в которой держит тебя служебная жизнь.
Но ее, Ольгу, с некоторых пор влекло ко мне не только желание дружеского и духовного общения. Совсем иное проявилось, когда однажды перед прощанием — я уже собирался подняться с кушетки — Ольга подошла ко мне и, спросив: «А мне можно?», — сама поцеловала меня в угол рта, почти в губы. Я ощутил округлость ее небольшой груди, на миг прижавшейся к моему плечу, глаза наши встретились. Ее лицо было таким взволнованным, что я растерялся и, скрывая смущение, стал принужденно улыбаться… Что означало это волнение, гадать не приходилось. В ней что-то проснулось, ее потянуло ко мне. Но невозможно было допустить и мысли о нашей физической близости. Маленькой калеке, трезвой в отношении к себе до жестокости, зов природы, вдруг прорвавшийся сквозь глухие каменные стены, куда она заточила себя, мог принести только тягостное, темное страдание, в котором естественное чувство взращивается само по себе, опадает и снова растет, не находя выхода, как помещенное в закрытую опару дрожжевое тесто…
Самым лучшим было бы перестать видеться, во всяком случае, наедине. И поначалу мы, не сговариваясь, так и поступили. Несколько недель я видел ее только в библиотеке. Однако обоим было ясно, сколь многое мы сразу же потеряли: без наших вечерних бесед стало вовсе уж безрадостно. Однажды, когда в абонементе не было никого, кроме нас двоих, она, заполняя мой формуляр, вздохнула:
— Эх, Арошка, Арошка!..
— Что, Олешка, дураки мы с тобой? — спросил я.
— Ну да, — подтвердила она, не поднимая головы.
— «Не рассуждай, не хлопочи», — процитировал я строчку стихотворения, которое сдружило нас.
— Вот именно, — усмехнулась она. — Испугались собственной тени.
— Так я вечерком зайду?
— И обойдемся без нежностей.
Мы опять стали проводить вместе вечера напролет. Когда говорила она, все было хорошо. Ольга увлекалась, начинала произносить длинный монолог по поводу, например, какого-нибудь немца: она, как оказалось, читала немецких поэтов в подлиннике и их изучением серьезно занималась под руководством отца, еще учась в школе. Понятно, что я слушал ее раскрыв рот. Потом специально для меня она стала подготавливать что-то вроде рефератов, кратких обзоров по периодам европейской литературы. Она была прилежным и, как мне понятно теперь, весьма талантливым педагогом, а я, конечно же, благодарным учеником. Иногда я начинал засыпать ее вопросами, она терпеливо отвечала, и я, сам того не желая, втягивал Ольгу в длительные споры. В спорах этих полученное ею от отца и из умных книг понимание литературы только как «продукта» социальных отношений той или иной эпохи, как зеркала общественной жизни, окружавшей поэта, сталкивалось с моим интуитивным восприятием всякого творчества как явления малообъяснимого и уж, конечно, сугубо личного, индивидуального происхождения. Мне было не интересно вникать в расстановку классовых сил в Германии в момент появления гейневского «Путешествия по Гарцу». Я кричал Ольге, что мне важнее, худ был Генрих или толст, умел ли напиваться допьяну, спал ли с девками, или, напротив, пил только парное молоко и оставался всю жизнь по-монашески воздержан. Она смеялась, я злился, мы начинали дразнить друг друга, и всякий раз каждый оставался при своем мнении. Кончалось же тем, что Ольга просила меня почитать что-нибудь новое. Новое находилось почти всегда: стихотворения появлялись чуть ли не ежедневно, а то и по два, по три в день. Я начинал с новых стихов, потом переходил к написанным раньше, и обычно мое чтение длилось час-полтора, сколько нас хватало: ее — слушать, меня — читать. Этот-то час и оказывался самым опасным. Я читал и читал, и по мере того, как ритмичные строки звучали в тишине и полумраке ее комнаты, на лице моей слушательницы все отчетливее проступало то самое волнение, значение которого было понятно и ей и мне… Она меняла позу, куталась в шаль и, опуская лицо на подставленную руку так, чтобы я не видел его, начинала нервно покусывать губы. Заставляя себя не обращать на нее внимания, я читал уже с напряжением, сбивался и безуспешно делал вид, что все идет как ни в чем не бывало… Возвращаясь к себе, я раздумывал, что же на нее так действует? Почему она теряла спокойствие только когда я начинал читать? Это какая-то чертовщина, говорил я себе, но, похоже, ее влечение ко мне прямо связано со стихами, и неужели, не сочиняй я стихов, она оставалась бы ко мне равнодушна? Нет, нет, тут же возражал я на это предположение, просто я — единственный мужчина, с которым у нее какой-то контакт. И потом… Из рассказа о пережитой ею трагедии и из того, как нарочито вольно касалась она отношений мужчин и женщин, я сделал вывод, что, может быть, больше, чем искалеченным телом, тяготилась она своей девственностью. Видимо, рано успев почувствовать себя женщиной, внутренне готовая стать ею, она теперь примирилась со всем, кроме одного: невозможности переступить черту, за которую ее не пустила тогда катастрофа. «Если б нас сбило утром!..» Конечно же, душа ее не могла успокоиться именно по этой причине… Разбираясь в том, что происходит с Ольгой, я старался не заглядывать в свое собственное нутро. Там шевелилось неясное, спутанное в клубок. Увидев, как Ольга опускает глаза и кусает губы, я одновременно с неловкостью испытывал что-то похожее на тщеславие. Вдруг я замечал, что ее лицо становится удивительно милым, когда оно розовеет от внезапного волнения, теряет обычную холодность, и его четкие линии приобретают нежные, мягкие очертания… В эти минуты мой смятенный разум отказывался следовать за реальностью, и я был готов признаться себе, что она могла бы мне понравиться… может понравиться… она мне нравится, но…
Это быстро проходило, и я бывал в ужасе, вспоминая о своем недолгом помрачении. Но спустя два-три дня все повторялось с той разницей, что теперь это двойственное «нравится, но…» ощущалось определеннее, и мое смятение росло и росло. Вскоре оказалось, что я с нею прелюбодействовал в душе своей. Я хорошо помнил вычитанные у Толстого слова из Евангелия по Матфею. Эту фразу я с горечью повторил, проснувшись наутро после тяжкого сновидения…
Мы сделали попытку не видеться совсем. Каждый из нас расценил это как открытое предательство того хорошего, что крепко связывало нас теперь, но каждый молчаливо решил, что так надо. Она лишь сказала: «Вот что, Арон: хватит». А я кивнул и ушел.
О моих частых визитах к библиотекарше, как можно догадаться, в городке было известно всем. Здесь вообще все всегда и обо всех было известно, даже то, чего в действительности и не существовало. Однако, судя по всему, наши с Олей отношения оставались вне грязных сплетен. Против них, как мне думалось, мы оба — порознь и вместе — обладали иммунитетом: она — из-за своего убожества, я — из-за репутации малость стукнутого Арони-Швейка, который только и умеет кропать стишки, а что до баб — их, кстати, в городке хватало на любой вкус, — то на этот счет он был вовсе не способный. Как-то, когда мне прозрачно намекнули, что пухленькая буфетчица готова со мной переспать, а я равнодушно отмахнулся, один из редакционных весельчаков спросил: «Слушай, Ароня, тебя, говорят, обрезали — так. может, что-нибудь повредили?» Я огрызнулся: «Совсем отрезали. Показать?» Жеребцы заржали, и мое интимное признание распространили достаточно широко, о чем я мог заключить из того, как поварихи и та же буфетчица начинали прыскать, краснеть и хихикать при каждом моем появлении в столовке.
Ольгу Андреевну жалели и бабы и, еще больше, мужчины, которые, как мне казалось, должны были ее жалеть оттого, что вот, мол, какая хорошая девка пропала. Каждый из мужчин при упоминании Ольги Андреевны ощущал какое-то смутное беспокойство, что-то вроде чувства вины перед нею за то, что все они оставляют ее без внимания. Поэтому мужчинам как бы стало легче, когда я повадился навещать ее. Случалось, что по спешному газетному делу я нужен был в редакции, но кто-нибудь говорил: «Он у Ольги Андреевны», — и меня старались подменить. Бывало, я сам, сбегая с вечернего дежурства, предупреждал, что иду к библиотекарше, и просил в случае необходимости послать за мной к ней на квартиру.
И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.
— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?
— Поругались.
Что еще можно этой общественности ответить?
— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?
Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..
Я сколько мог спокойно ответил:
— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.
Комсомольский вождь подбадривающе закивал.
Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..
Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.
Не рассуждай, не хлопочи,
Безумство ищет, глупость судит…
— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:
…Дневные раны сном лечи,
А завтра быть чему, то будет!
Живя, умей все пережить, —
Тоску и радость, и тревогу —
Чего желать? Куда спешить?
День пережит — и слава Богу!
— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?
— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.
— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..
— И черт с тобой, поцелую!
И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.
Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».
Она стала мне наливать и вдруг этим жестким своим голосом, глядя мимо чашки, произнесла:
— Олененок-олешка… Переехала тележка…
Эти слова так меня хлестанули, что я отшатнулся, она же, увидев на моем лице страх, жалобно улыбнулась:
— Что-то мне сегодня слишком паршиво, — заговорила она, — ты уж прости. Отвратительный май. Там расцветает. Когда ты пришел, я пообещала себе, что буду держаться, но, видишь, — сорвалась. Открой окно. Хочешь знать, как это случилось?
Тогда ей исполнилось восемнадцать, она заканчивала первый курс филфака университета в Ленинграде и любила одного моряка, штурмана дальнего плавания, который больше чем на десять лет был старше ее. Олиного отца, профессора Карева, читавшего лекции на кафедре общественных наук там же, в университете, роман дочери страшно удручал. С одной стороны, ему, марксисту, старому партийцу, личному другу наркома Луначарского не следовало мешать светлому чувству дочки, которая полюбила достойного человека, бывшего фронтовика и морского волка; с другой — отец, терзался тем, что дочь в скором времени окажется для него потерянной, и он останется в полном одиночестве: мать Ольги давно умерла, вторично он не женился, других детей не было, а Оленьку отец любил безумно. И еще он понимал, что если дочь станет женой моряка, да еще в какие-то девятнадцать-двадцать лет, то вряд ли будет счастлива: муж по полгода в плавании, к этому с трудом можно привыкнуть, ну ладно, пока она студентка, а кончит учебу, ей исполнится двадцать два, и что у нее начнется за жизнь — у юной женщины, вынужденной месяцами ждать возвращения мужа?..
Штурман был не мальчишка, для которого естественное развитие любовных событий может длиться и долго; нет, тридцатилетнему моряку и неделя может показаться слишком большим сроком, если ты привык тосковать по женской любви, если вот-вот снова уходить в долгое плавание, а главное, чувствуешь, что в самом деле любишь, и она, это прелестное создание, готова довериться тебе и давно уже полна отчаянной решимости.
Был май, она сдавала зачеты, видеться приходилось урывками, и вдруг он, живший в экипаже в Гатчине, встречает ее у дома. «Что случилось?» — «Завтра снимаемся…»
Она не раздумывала. «Подожди, сейчас вернусь», — и на миг появилась перед отцом сообщить, что берет книги и бежит к подруге, у которой и заночует. Вышла из подъезда, сказала возлюбленному: «Все прекрасно. Вези меня. Сегодня буду твоя». Штурман, не помня себя от счастья, бросился звонить другу, с которым рядом прошел всю войну и с которым теперь тоже служил вместе, — тот на корабле был старпомом. У дружка имелся опель-кадет, и штурман решил воспользоваться его машиной… Старпом воспротивился: у штурмана водительских прав не было. «Я везу Олю. Понял? — убеждал его жених. — У нас только несколько часов. Утром приедем обратно». Старпом был хорошим другом и сказал, что, черт с тобой, повезу вас сам. «Не валяй дурака, у вас с женой тоже одна ночь осталась». — «Ладно, мы уже пятый год женаты». — «Нет, так не пойдет, не хочу стать твоей супруге врагом. Глядишь, наши бабы еще подружатся». Когда приехали к товарищу, тот снова стал сопротивляться, но, наконец, сдался, обнял их и пожелал счастья.
Штурман гнал опель как мог, и уже на подъезде к Гатчине в них сбоку врезался грузовик.
Ольга не могла помнить, как это случилось, все произошло мгновенно, моряк, надо думать, и не успел увидеть машину, пересекающую их путь. Оля помнит только, что они смеялись, ей говорили, что ее возлюбленного так и нашли — со смеющимся, оскаленным ртом. В раздавленной машине ее бедра были зажаты между искореженной дверцей и телом моряка, принявшего на себя основную силу удара. Собственно, это и спасло ей жизнь, но не только это. В момент катастрофы у девушки была перебита какая-то крупная артерия, и Ольга должна была неминуемо погибнуть от потери крови еще до того, как подоспели бы врачи. Но оказалось, что все те сорок минут, пока бегали звонить по телефону и пока по шоссе из Гатчины неслась скорая помощь, рука мертвого жениха, вдавившись в ее тело, пережимала порванную артерию несколько выше зияющей раны. Когда их обоих стали освобождать от сомкнувшихся железных челюстей кузова, артерия забила фонтаном крови. Врач, к счастью, сумел ее остановить.
К счастью? По Олиным словам выходило, что вина погибшего штурмана в том и была, что он, мертвый, не дал ей умереть вместе с ним…
Старпома собирались привлечь к ответственности за передачу машины лицу, не имеющему права на ее вождение. Судно, лишившееся сразу и первого штурмана и старшего помощника, два дня не выпускали в рейс. Когда Ольга после первой операции пришла в сознание и узнала о случившемся, она, в противоположность показаниям старпома, заявила, что машина была взята без разрешения владельца —они ее вроде бы угнали. Версия эта следователя вполне устраивала, старпом прорвался к Ольге в больницу, поцеловал ей руки и сказал, что память о друге никогда не позволит ему забыть происшедшее и Ольга теперь для него дороже сестры родной. Он отправился на свое судно и снова появился в Ленинграде через пять месяцев. Ольга только начинала двигаться, волочить себя на костылях. В ужасном состоянии был и профессор Карев, без конца, как маньяк, твердивший, что не уберег дочь, не защитил ее, не вмешался вовремя и не прекратил любовную историю, которая, ясно было с самого начала, ни к чему хорошему не вела. Ольгу эти бесконечные стенания, старческие слезы и ставшая совершенно безумной любовь отца доводили до исступления. Глядя вперед, она видела, что обречена на тягостное, возможно многолетнее, существование рядом с человеком, к которому никаких чувств, кроме раздражения, не испытывала. Но они нуждались друг в друге, и Ольга не могла отделаться от жуткой мысли, что отец, не признаваясь в этом, возможно, и себе, в глубине души чувствует удовлетворение, а если не осознает его еще, то постепенно придет к умиротворенному спокойствию и даже к радости от того, что любимая дочь теперь не уйдет от него никуда, будет принадлежать ему одному до самой его смерти, что он не должен бояться того мига, когда придется жертвовать своей отцовской любовью ради кого-то еще… Ольга то и дело замечала, каким не только что нежным, но еще и самодовольным взглядом смотрел на нее отец, поднося ей лекарство или еду, выполняя ее малейшую прихоть, просьбу…
Для него отдать себя в рабы дочери было на старости лет лучшей судьбой — она же понимала, что собственная ее и без того страшная судьба тем самым тоже становится рабской…
Итак, сомнений не было: она навсегда останется инвалидом, и чем бы ни пришлось ей заняться, какой бы образ жизни она ни повела, ее всегда будут преследовать жалость и неловкость, которые она, калека, неизбежно вызывает у окружающих. Продолжать учебу? Вернуться в мир своих сверстников? Они здоровы и глупы — они не прошли ее школу страданий, они бегают по кино, потеют на спортплощадках, трясутся от волнения перед экзаменом, а после него отдаются друг другу, чтобы избавиться, наконец, от невинности, которая так давно им мешает!.. Все это не для нее. Ей приносили лекции — она из вежливости держала их два дня и возвращала нечитанными; девушка-комсорг, похожая на мопассановскую Пышку, с круглыми голубыми глазами, не умевшими прятать беспокойства, которое возникало в них при взгляде на Ольгины ноги, напоминала то о подвиге Николая Островского, то об Алексее Маресьеве. Однажды она сказала ненароком, что отказ принять помощь товарищей по университету срывает ей мероприятие, и группа не сможет выполнить взятое на себя комсомольское обязательство помогать больной. Ольга запустила в свою бывшую однокурсницу костылем и больше никого к себе не пускала. Единственным человеком, кто знал и в какой-то мере понимал, что творится у Оли на душе, был старпом. Его-то она и попросила помочь в осуществлении своего плана: уехать куда-нибудь в глушь, где никто ее не знает, где мало народу, где нет интеллигенции и отсутствует то, что зовется у нас «интересной жизнью». Поразмыслив, они пришли к выводу, что какой-нибудь небольшой военный поселок будет подходящим местом. Где-то в сухопутных войсках служил генерал, которого старпом и покойный штурман спасли во время эвакуации Севастополя в 1942 году, старпом его разыскал, написал письмо. Генерал вскоре ответил, что сделает все. Он и действительно, когда дело дошло до переезда, даже выслал в Ленинград своего ординарца с приказом сопровождать Ольгу и как о дитяти заботиться о ней в дороге. Отцу о своем отъезде она сообщила незадолго до отхода поезда. Старый марксист упал перед дочерью на колени, умоляя пощадить его, затем у него начался сердечный приступ. Он успокоился немного после того, как ему сказали, что за Ольгой сохранится ленинградская прописка и она в любой момент может вернуться домой. «Ты вернешься, Оленька, да? Конечно, ты вернешься, ты не сможешь там жить…» — бормотал старик, дрожащими руками подавая ей вещи, которые та укладывала в чемоданы… «Вернусь, папа, вернусь», — терпеливо отвечала она, зная, что не вернется к отцу ни за что на свете…
— Я здесь уже третий год, и в каждом письме отец спрашивает, что я думаю о будущем, — усмехнулась Ольга. —Но именно о будущем я и не думаю. И о прошлом тоже. Прошлого не было, будущее не успело еще начаться, и его никогда не будет. Ничего не было, ничего не будет.
— Неправда, была любовь. Я знаю, что это такое, когда любовь вот так, разом, обрывается. Ты ее не сможешь забыть, — ответил я ей запальчиво.
Ольгины глаза блеснули таким гневом, что я испугался.
— Врешь, все врешь, врешь! — срываясь с голоса, крикнула она. — Ты любил? Да? Ты наслаждался? Был с ней вдвоем, ночью? Был, отвечай?
— Был…
— А я не была! Не успела! Тебе понятно? Все случилось вечером, а не утром! Если бы нас сбило утром!.. — она закусила губу, чтоб не разрыдаться. — Можешь ты это понять? Не было ничего, все забыла, не было и не будет! Живу, чтобы превращаться в старую деву с дурным характером, кривобокая — пугало, злая карга!
— Да сколько тебе лет, что ты болтаешь? — искренне возмутился я, но она не позволила возражать:
— Замолчи, я не дура. И обо всем давно передумала!.. Не поступить ли мне в заочный вуз, как ты думаешь?
— Конечно! Я только-только хотел тебе это сказать! —радостно ухватился я за ее слова. Она захохотала издевательским, убийственным смехом и смеясь все смотрела на меня так, будто видела перед собой какое-то невероятно уморительное насекомое. Я понял, что попался на ее удочку: задав вопрос о заочном вузе, она спровоцировала меня. Уж наверно, такого рода советов — учиться, трудиться, приносить пользу людям и обществу и тому подобное — она наслушалась довольно… Я счел за благо тоже рассмеяться и тем признать свое поражение.
— Пошла-ка ты, знаешь куда?.. — сказал я. — Лучше ответь, книги, эти три ящика, от отца?
— От отца, откуда еще? Написала, он тут же и выслал. У него большая библиотека: старые издания, дореволюционные еще от деда остались, многое отец приобретал, когда был студентом, потом покупал, живя в эмиграции, — большинство на разных европейских языках по философии, экономике и истории. А после революции Луначарский назначил отца чем-то вроде главного цензора по Ленинграду. Отец получал обязательный экземпляр каждой новой книги, вот и набралось несколько тысяч томов. Представляю, каково ему было, когда после моего письма ему пришлось разорять свои полки: он дрожит над каждой книжкой. Но надо мной еще больше.
Ольга повела плечами под своей шалью, оглянулась на окно. Я поднялся, чтобы прикрыть его. За окном было уже совсем темно, в комнату тянуло холодком, и от кустарника, который рос у самой стены, шел сладковатый, клейкий запах только что народившихся листьев. Я тронул раму, звякнул шпингалетом, но замер, услышав, как Ольга за моей спиной заговорила — глухо, словно забыла о моем существовании и говорила сама с собой:
— …расцветает, чтобы умереть. Каждый год весна. Сегодня этот день моей… неудавшейся смерти… Все равно мертва… Три года мертва.
Я подошел к Ольге, встал чуть сбоку за спинкой кресла. Свет, который падал от низко стоявшей на столике перед нею неяркой лампы, позволял мне видеть лишь силуэт склоненной головы, несколько прядей поблескивающих волос —и складки, складки и длинную витую бахрому этой шали, савана, в котором она заживо хоронила себя… Мне захотелось положить на ее голову ладонь. Несколько мгновений Ольга не двигалась, потом осторожно выпростала из-под шали руку, взяла мою ладонь и медленно провела ею по своей щеке. Я понял, как нуждается она сейчас в ласке, но мне казалось, что прикосновение такого грубого предмета, как моя ладонь, не способно принести женщине утешение, я наклонился и сколько мог нежно поцеловал ее куда-то в висок, в волосы…
— Вот и спасибо, — сказала она. — Теперь иди, я, кажется, смогу спокойно уснуть.
Когда я пришел в следующий раз, она сама шутливо и кокетливо подставила щеку для поцелуя, и эта маленькая невинная ласка стала у нас милой традицией.
Я не раздумывал, почему нам обоим стали так желанны наши чуть ли не ежедневные встречи. И о чем тут раздумывать, если каждый чувствует, как быстро в присутствии другого освобождается от идиотизма постоянной скованности, в которой держит тебя служебная жизнь.
Но ее, Ольгу, с некоторых пор влекло ко мне не только желание дружеского и духовного общения. Совсем иное проявилось, когда однажды перед прощанием — я уже собирался подняться с кушетки — Ольга подошла ко мне и, спросив: «А мне можно?», — сама поцеловала меня в угол рта, почти в губы. Я ощутил округлость ее небольшой груди, на миг прижавшейся к моему плечу, глаза наши встретились. Ее лицо было таким взволнованным, что я растерялся и, скрывая смущение, стал принужденно улыбаться… Что означало это волнение, гадать не приходилось. В ней что-то проснулось, ее потянуло ко мне. Но невозможно было допустить и мысли о нашей физической близости. Маленькой калеке, трезвой в отношении к себе до жестокости, зов природы, вдруг прорвавшийся сквозь глухие каменные стены, куда она заточила себя, мог принести только тягостное, темное страдание, в котором естественное чувство взращивается само по себе, опадает и снова растет, не находя выхода, как помещенное в закрытую опару дрожжевое тесто…
Самым лучшим было бы перестать видеться, во всяком случае, наедине. И поначалу мы, не сговариваясь, так и поступили. Несколько недель я видел ее только в библиотеке. Однако обоим было ясно, сколь многое мы сразу же потеряли: без наших вечерних бесед стало вовсе уж безрадостно. Однажды, когда в абонементе не было никого, кроме нас двоих, она, заполняя мой формуляр, вздохнула:
— Эх, Арошка, Арошка!..
— Что, Олешка, дураки мы с тобой? — спросил я.
— Ну да, — подтвердила она, не поднимая головы.
— «Не рассуждай, не хлопочи», — процитировал я строчку стихотворения, которое сдружило нас.
— Вот именно, — усмехнулась она. — Испугались собственной тени.
— Так я вечерком зайду?
— И обойдемся без нежностей.
Мы опять стали проводить вместе вечера напролет. Когда говорила она, все было хорошо. Ольга увлекалась, начинала произносить длинный монолог по поводу, например, какого-нибудь немца: она, как оказалось, читала немецких поэтов в подлиннике и их изучением серьезно занималась под руководством отца, еще учась в школе. Понятно, что я слушал ее раскрыв рот. Потом специально для меня она стала подготавливать что-то вроде рефератов, кратких обзоров по периодам европейской литературы. Она была прилежным и, как мне понятно теперь, весьма талантливым педагогом, а я, конечно же, благодарным учеником. Иногда я начинал засыпать ее вопросами, она терпеливо отвечала, и я, сам того не желая, втягивал Ольгу в длительные споры. В спорах этих полученное ею от отца и из умных книг понимание литературы только как «продукта» социальных отношений той или иной эпохи, как зеркала общественной жизни, окружавшей поэта, сталкивалось с моим интуитивным восприятием всякого творчества как явления малообъяснимого и уж, конечно, сугубо личного, индивидуального происхождения. Мне было не интересно вникать в расстановку классовых сил в Германии в момент появления гейневского «Путешествия по Гарцу». Я кричал Ольге, что мне важнее, худ был Генрих или толст, умел ли напиваться допьяну, спал ли с девками, или, напротив, пил только парное молоко и оставался всю жизнь по-монашески воздержан. Она смеялась, я злился, мы начинали дразнить друг друга, и всякий раз каждый оставался при своем мнении. Кончалось же тем, что Ольга просила меня почитать что-нибудь новое. Новое находилось почти всегда: стихотворения появлялись чуть ли не ежедневно, а то и по два, по три в день. Я начинал с новых стихов, потом переходил к написанным раньше, и обычно мое чтение длилось час-полтора, сколько нас хватало: ее — слушать, меня — читать. Этот-то час и оказывался самым опасным. Я читал и читал, и по мере того, как ритмичные строки звучали в тишине и полумраке ее комнаты, на лице моей слушательницы все отчетливее проступало то самое волнение, значение которого было понятно и ей и мне… Она меняла позу, куталась в шаль и, опуская лицо на подставленную руку так, чтобы я не видел его, начинала нервно покусывать губы. Заставляя себя не обращать на нее внимания, я читал уже с напряжением, сбивался и безуспешно делал вид, что все идет как ни в чем не бывало… Возвращаясь к себе, я раздумывал, что же на нее так действует? Почему она теряла спокойствие только когда я начинал читать? Это какая-то чертовщина, говорил я себе, но, похоже, ее влечение ко мне прямо связано со стихами, и неужели, не сочиняй я стихов, она оставалась бы ко мне равнодушна? Нет, нет, тут же возражал я на это предположение, просто я — единственный мужчина, с которым у нее какой-то контакт. И потом… Из рассказа о пережитой ею трагедии и из того, как нарочито вольно касалась она отношений мужчин и женщин, я сделал вывод, что, может быть, больше, чем искалеченным телом, тяготилась она своей девственностью. Видимо, рано успев почувствовать себя женщиной, внутренне готовая стать ею, она теперь примирилась со всем, кроме одного: невозможности переступить черту, за которую ее не пустила тогда катастрофа. «Если б нас сбило утром!..» Конечно же, душа ее не могла успокоиться именно по этой причине… Разбираясь в том, что происходит с Ольгой, я старался не заглядывать в свое собственное нутро. Там шевелилось неясное, спутанное в клубок. Увидев, как Ольга опускает глаза и кусает губы, я одновременно с неловкостью испытывал что-то похожее на тщеславие. Вдруг я замечал, что ее лицо становится удивительно милым, когда оно розовеет от внезапного волнения, теряет обычную холодность, и его четкие линии приобретают нежные, мягкие очертания… В эти минуты мой смятенный разум отказывался следовать за реальностью, и я был готов признаться себе, что она могла бы мне понравиться… может понравиться… она мне нравится, но…
Это быстро проходило, и я бывал в ужасе, вспоминая о своем недолгом помрачении. Но спустя два-три дня все повторялось с той разницей, что теперь это двойственное «нравится, но…» ощущалось определеннее, и мое смятение росло и росло. Вскоре оказалось, что я с нею прелюбодействовал в душе своей. Я хорошо помнил вычитанные у Толстого слова из Евангелия по Матфею. Эту фразу я с горечью повторил, проснувшись наутро после тяжкого сновидения…
Мы сделали попытку не видеться совсем. Каждый из нас расценил это как открытое предательство того хорошего, что крепко связывало нас теперь, но каждый молчаливо решил, что так надо. Она лишь сказала: «Вот что, Арон: хватит». А я кивнул и ушел.
О моих частых визитах к библиотекарше, как можно догадаться, в городке было известно всем. Здесь вообще все всегда и обо всех было известно, даже то, чего в действительности и не существовало. Однако, судя по всему, наши с Олей отношения оставались вне грязных сплетен. Против них, как мне думалось, мы оба — порознь и вместе — обладали иммунитетом: она — из-за своего убожества, я — из-за репутации малость стукнутого Арони-Швейка, который только и умеет кропать стишки, а что до баб — их, кстати, в городке хватало на любой вкус, — то на этот счет он был вовсе не способный. Как-то, когда мне прозрачно намекнули, что пухленькая буфетчица готова со мной переспать, а я равнодушно отмахнулся, один из редакционных весельчаков спросил: «Слушай, Ароня, тебя, говорят, обрезали — так. может, что-нибудь повредили?» Я огрызнулся: «Совсем отрезали. Показать?» Жеребцы заржали, и мое интимное признание распространили достаточно широко, о чем я мог заключить из того, как поварихи и та же буфетчица начинали прыскать, краснеть и хихикать при каждом моем появлении в столовке.
Ольгу Андреевну жалели и бабы и, еще больше, мужчины, которые, как мне казалось, должны были ее жалеть оттого, что вот, мол, какая хорошая девка пропала. Каждый из мужчин при упоминании Ольги Андреевны ощущал какое-то смутное беспокойство, что-то вроде чувства вины перед нею за то, что все они оставляют ее без внимания. Поэтому мужчинам как бы стало легче, когда я повадился навещать ее. Случалось, что по спешному газетному делу я нужен был в редакции, но кто-нибудь говорил: «Он у Ольги Андреевны», — и меня старались подменить. Бывало, я сам, сбегая с вечернего дежурства, предупреждал, что иду к библиотекарше, и просил в случае необходимости послать за мной к ней на квартиру.
И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.
— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?
— Поругались.
Что еще можно этой общественности ответить?
— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?
Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..
Я сколько мог спокойно ответил:
— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.
Комсомольский вождь подбадривающе закивал.
Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..
Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.