— Нет, нет, нет! — взмолилась она и вскинула руки, обороняясь. — Как я могу — я не могу! Не подтверждаю!..
   — Превосходно! — снова с омерзением повторил адвокат. — Вопросов не имею! — Он обратился к суду: — По поводу последнего заявления мой подзащитный к вашим услугам.
   И сел.
   Публикой все это было воспринято как адвокатская штучка, в которой простым смертным не разобраться, и общее отношение к ней выразил возглас, недоуменный и подозрительный: «Ну, закрути-ил!»
   Арон прерывисто дышал. Тошно, тошно это все! — и как ни убеждал его адвокат, что рассказать о книге необходимо не только ради защиты, но и как правду, Арон теперь, когда сия правда была объявлена во всеуслышанье, ощутил с острой горечью, что нету здесь правды, одна только ложь, и он в ее паутине барахтается — с той самой поры, как решился печатать стихи — ложь, ложь, ложь! — как тот псевдоним, — но тогда он хотя бы в открытую врал, он играл, он выдумывал бодренького А. Ефимова, а Манакин — зачем был он нужен, живой, неприятный ему человек и мифические стихи, которые тот как будто бы, якобы, как бы, почти что писал, — ты стремился поймать на перо, на бумагу бегучее, ты стремился из строчек и строф поставить запруду текучему, ты хотел преломленный радужный отблеск окрасить в чернила, потом в типографскую краску и заложить в переплет — и для этого ты притворился Манакиным — ложь, ложь, ложь! — ты себя обманул, и Манакина — вот оно в чем твоя правда: ты предал, и ты это знаешь, один только ты это знаешь — и никто не поймет, если будешь им объяснять, нет, не буду, не буду, но есть Леопольд, вот он это знает и без объяснений, когда он вернется, когда я вернусь, мы скажем друг другу без объяснений, и я у него попрошу, чтоб простил, а у себя уже нет у себя уже не — потому что предатель я предал я предан обману и ложь ложь ложь ДА низвергнут очиститься АД…
   Лицо каррарского мрамора — белое, матовое, и в сини глубоких глазниц тоже словно бы с матовым, приглушенным блеском, — возникло перед Ароном, ближе и ближе быстро перемещалось, ныряло колебалось над темно-зеленою тенью шаг за шагом, и вот уже рядом, где были места для свидетелей, опускается, и робкая улыбка трогает красивое безжизненное лицо.
   — Олешка! Я знал! — ты..!?
   — Меня не пускали, я вместе с отцом, когда он входил, побоялись остановить! — взволнованно проговорила она, кивнула, с тревогой огляделась по сторонам и заерзала на кресле, чтобы устроиться, скрыться, запрятаться глубже, как в темную воду, по самую шею в зеленую толстую шаль.
   Профессор Андрей Валерьянович Карев снимал и надевал очки — в тоненькой золотой оправе, похожие на старомодные pince-nez, и голос его старомодно грассировал, а вместо принятого «што» и «штобы» слышалось отчетливое «что» и «чтобы»; профессор снимал и надевал очки, закладывал руку за борт глухого, похожего на френч и на толстовку пиджака, опирался рукою о стол, но принятую позу снова менял, — то есть по всем признакам был в растерянности. Он привык вещать с кафедры, говорить бесспорные истины, провозглашать объективность — учить говорить о законах природы и общества, учить диалектике и классовому подходу к проблемам науки, культуры и искусства; так что сомнений в правоте своих слов ему испытывать не приходилось, тем более он знал, что в каждом вопросе может всегда опереться как на первоисточник, так и на самую свежую установку. Он был хорошим, старой, еще полупарламентской, европейской закваски оратором, а применяя диалектический метод, в любой самой острой дискуссии мог ловко выйти из-под удара. Теперь же он был в растерянности, потому что не с кафедры он говорил, а перед судом — народным судом, и чувствовал, что бесспорность, к которой он так привык, переходила в свою противоположность по закону отрицания отрицания, так как, с одной стороны, суд, по самому смыслу этого понятия, занят проблемой спорной, где может быть сказано да, а может и нет, но, с другой стороны, суд народный, а точнее — классовый, действуя в интересах класса, в конечном счете не должен заключать в себе даже малейшего признака двойственности, дуализма, он должен быть определенен с начала и до конца. Принципиально профессору следовало поддержать обвинение, поскольку оно исходило от органов классовых, тогда как защита отстаивала интересы отдельного индивидуума, то есть отнюдь не интересы коллектива, общества в целом. Профессор же всегда служил только обществу. Правда, и тут проявлялось некоторое диалектическое противоречие. Ольга, когда профессор думал о дочери, заставляла забыть об обществе и обо всех объективных законах, которым отец поклонялся. И вот она, Ольга, сказала: «Ты выступишь в суде как свидетель защиты. Иди к адвокату, возьмешь у него стихи Арона — Арон Фин-кель-май-ер, запомнил? — прочтешь их внимательно. Трепаться ты умеешь, ты должен доказать как дважды два четыре, что стихи написаны профессиональным поэтом — во-первых; что они нужны людям, обществу, помогают строить и жить, помогают поступательному движению, ну, ты сам знаешь, — это во-вторых. Адвокат тебе все расскажет подробно. Если откажешься…» Глаза у дочери мрачно сверкнули, и Андрей Валерьянович Карев поспешно сказал: «Да, да, да, конечно, конечно! Но как ты решишь насчет дальнейшего?» — Он не упустил сыграть на желании дочери, подобно тому как она играла на его родительских чувствах, и надеялся вырвать хотя бы намек на то, о чем мечтал столько лет: что дочь вернется к нему. «Ты сделай так, как я говорю. А потом я буду решать…»
   Полчаса назад профессор узнал, что его соратник по марксистской критике Штейнман выступит за обвинение. И это окончательно выбило Карева из колеи. Не слишком уверенно говорил он о различных аспектах задачи эстетического воспитания масс. Он говорил, что задачи эти всегда не просты, поскольку мораль, нравственность, этика и эстетика вторичны по отношению к основе общества — к материальному производству, относятся к нему как к базису надстройка и, следовательно, отстают в развитии. Он ссылался на примеры писателей, которые зачастую не сразу понимали, как это понял пролетарский поэт Маяковский, что надо свое перо приравнивать к штыку; бывают отдельные заблуждения среди работников литературы и искусства даже и сейчас, о чем свидетельствует недавнее посещение товарищем Хрущевым художественной выставки и последовавшие затем встречи с деятелями культуры.
   Пока он все это говорил, профессора слушали с вежливым вниманием. Но затем, когда он призвал к чуткости и призвал отнестись с пониманием к тем, кто ищет свои пути в литературе и искусстве, возникла настороженность. Когда же он обратился непосредственно к Финкельмайеру и его стихам, вслед за чем прояснилось, что профессор намерен защищать, а не осуждать, общее настроение переменилось уже окончательно против него. Как опытный оратор, Карев тут же это почувствовал, от волнения смешался. Судья немедленно задала вопрос: давно ли он знаком со стихами?
   — Мне их дали вчера, — пролепетал честный профессор. Его слова были встречены хохотом. Он вскричал: — Простите, но это значит, что я объективен! С автором я лично не знаком!
   Вокруг продолжали смеяться.
   — Вы цитатки тут зачитывали, так? — сказал заседатель. —Я, вам признаюсь, ничего в них не понял, так? Вы берете на себя ответственность, что молодежь, рабочие, техники, вот у которых трудовая деятельность, возьмут такие стихи читать? Что же они оттуда получат? С точки зрения, если искусство принадлежит народу?
   Профессор Карев что-то отвечал, его не слушали.
   — Защита? — спросила судья.
   — Вопросов нет, — ответил адвокат и уничтожающе посмотрел на Никольского. Тот в сердцах плюнул: профессор оказался бесполезен, если только не навредил…
   Карев поплелся туда, где сидела Ольга. Но она разъяренно мотнула головой, и отец послушно свернул в сторону и сел поодаль.
   Появился первый из свидетелей обвинения — тот щеголеватый молодец, под чьим руководством работал Арон в министерстве.
   — Я вкратце охарактеризую производственное лицо Финкельмайера. Главная его черта как сотрудника — кстати, он занимал инженерную должность, — была безынициативность. Это главное. Скажешь: «Арон Менделевич, надо то-то и то-то сделать». Так он двадцать раз переспросит, что и где, прежде чем пойдет и сделает! Ответственных заданий ему не доверяли. Вообще, он вел себя по принципу: никак себя не проявлять. Может целая рабочая неделя пройти, и даже я, начальник, не знаю — здесь Финкельмайер или его нет? Не принимал участия ни в каких общественных мероприятиях. Общественной работы никогда не вел. Мы тут с товарищами прочитали в газете, что он себя изображает поэтом. Если у тебя такие способности, почему тебе не выступить в стенной печати или взять на себя нагрузку по этой части? Но такого не случалось. Я скажу так: он всегда находился вне коллектива. Он был сам по себе, а коллектив сам по себе. Поэтому, когда он подал заявление об уходе по собственному желанию, задерживать его не стали. Но, конечно, мы просмотрели, что у него такие отрицательные тенденции. Что его привлекает паразитическое существование. Мы не приняли вовремя воспитательных мер. Вообще, этот факт служит указанием на неблагополучие в постановке идейно-воспитательной работы во вверенном мне отделе. Мы этот факт рассмотрели на треугольнике и вынесли его на общее собрание сотрудников. Собрание вынесло решение осудить Финкельмайера и просило общественные организации нашего министерства выдвинуть общественного обвинителя на этот процесс.
   Правильно говорил начальничек, Арон его слушал весело. Молодой, расторопный шеф был совсем не дурак, и Арону под его началом жилось прекрасно, то есть шеф никогда Арона не трогал. И Арон никогда не лез на глаза, ничего не требовал, глотку не драл ни за премиальную десятку, ни даже за местечко рядом с окном или поблизости от калорифера. И безотказно таскался зимою и осенью в командировки черт знает куда инспектировать базы — одно только плохо: не привозил для начальника рыбки. Ну да в рыбке ли дело?..
   Шефа долго не задерживали. Все понимали, что его свидетельства ценности не имеют и нужны они обвинению только для формы. Защитник не преминул использовать это обстоятельство для реванша за досадную неудачу с Каревым:
   — Вы подтверждаете, что у Финкельмайера не было взысканий? — спросил адвокат.
   — Да, но… — начал шеф.
   — Взысканий не было! — повторил адвокат. — Поэтому ваша отрицательная характеристика голословна и не может быть принята во внимание. Теперь расскажите, что вы знаете о Финкельмайере, о его образе жизни в последние месяцы, уже после того, как он уволился?
   — Ну-у, лично я, конкретно, не в курсе, но по статье в газете…
   Адвокат отчеканил:
   — Свидетель не может показать ничего! — что относилось бы непосредственно к выдвигаемым обвинениям!
   — Суд учитывает личность обвиняемого в целом, — вяло заметила судья. И сочла за благо шефа отпустить.
   — Свидетель Штейнман Александр Эммануилович!
   Штейнман вкатился — дряблое крупное тело на низких ногах, и еще не закончив расписываться, заговорил с клокотанием:
   — Эрр… понимаете… правильно? — благодарю! — понимаете, я был крайне! Я был крайне удивлен! Тунеядство и литер-эрр-литература!.. Специфическая ситуация! Позвольте, я предварительно выясню, — я, безусловно, не должен ограничиться ролью — литературного эксперта. Общественно-идеологическая сторона явления в первую очередь!
   Он обратился к судьям за поддержкой.
   — Мы слушаем, слушаем, — неопределенно сказала судья.
   — Поскольку от литературы — …ррэрр… — подобного рода явление далеко. «Не за то волка бьют, что он сер, а за то, что овцу съел» — у Даля. Плохая литература — полбеды; главное, с чем мы боремся, это — антилитература. Но — простите, простите, у кого что болит, тот о том и говорит, я отвлекся, я к вашим услугам.
   Он опять вопросительно посмотрел на суд и подобно пуделю склонил кудлатую голову набок.
   — Вы представитель писателей, — сказала судья. Она взяла из папки бумагу, протянула ее Штейнману. — У нас в деле справка, вы ее зачтите и расскажите, что вы знаете. Суд интересуется претензиями гражданина… Финкельмайера называть себя поэтом.
   — Справку мы выслали, — согласно ответил Штейнман и, встряхивая в руке листок, прочитал: — «Справка… народному судье… в ответ на ваше…» Так. «Сообщаем, что в составе московской писательской организации Финкельмайер Арон Хаим Менделевич не состоит. Нам, московским литераторам, это имя абсолютно неизвестно. Выражаем свой решительный протест против жалкой попытки этого самозванца именоваться „поэтом“. Мы никому не позволим позорить высокое звание советского поэта, использовать поэзию в недостойных целях, не совместимых с благородными целями нашей литературы».
   Штейнман повертел листочек так и сяк, вернул его судье.
   — Вот хорошо прочитали про высокое звание, — заговорил общественный обвинитель. — А тут перед вами, вы не слыхали, старались его превозносить, Финкельмайера. Как ваша точка зрения? У него есть творчество в вашем понимании?
   — Совершенно верно! — подхватил Штейнман. — Совершенно верно поставлен вопрос. Творчество — не вообще, вне времени и пространства. Творчество именно в нашем понимании, и я постараюсь ответить.
   Он умолк, задумался, но затем встрепенулся, чтоб заговорить безостановочно — с темпераментом, с модуляциями, с рыканьем и клокотаньем:
   — Я сошлюсь на слова большого нашего писателя покойного, я его хорошо знал, Александр-ррэр… Александр— Александровича Фадеева, который так, примерно, противопоставлял буржуазный, если хотите, христианский гуманизм нашему воинствующему, если не ошибусь: "Старый гуманизм говорил: «Мне все равно, чем ты занимаешься, мне важно, что ты человек». Социалистический гуманизм говорит: «Если ты ничем не занимаешься и ничего не делаешь, я не признаю в тебе человека, как бы ты ни был умен и добр». Вам понятно, эрр… разумеется, эти слова прямым, тесным образом связаны с тем, о чем общественность, народный суд, ведет сегодня эрр… разговор. Но я иначе, я применю иначе, в переносном смысле, и прошу проследить, это тоже — прямо относится к нашему разговору, к вопросу, который мне задан: "Буржуазное искусство говорит: «Мне все равно, о чем ты пишешь, мне важно, что ты писатель». Социалистический реализм говорит: «Если ты ничего не делаешь, чтобы отобразить наши идеалы, многообразие жизни нашего общества, мы не признаем в тебе писателя, как бы ты ни изощрялся в своем, с позволения сказать, творчестве. Мы не назовем это подлинным творчеством».
   Это прямо относится к — эрмр — Финкельмайеру. Почему наша писательская организация направила сюда именно меня? Да потому что был случай, представьте, я читал его, так сказать, сочинения. Лет десять назад, я запомнил, можете мне поверить, не мог не запомнить, потому что случай был из ряда вон, из мэррм — из ряда вон… Я рассматривал рукописи, присланные на вступительный творческий конкурс в Литературный институт, обратил внимание на стихи —несовершенные, конечно, слабые, слабые были стихи, но такое прощается молодым, начинающим, — так, да, эррмрр —если тема актуальна, общественно-значимая. Стихи, я думаю, не ошибусь, описывали будни армии, мирный солдатский быт — мило, мило, наивно и слабо, но я заинтересовался автором, я даже пригласил к себе. А что оказалось? Под псевдонимом даются стихи патриотические, а под собственной фамилией нечто противоположное — упадочно-формалистическое трюкачество. Вы догадываетесь, я отверг притязания на такое литературное двурушничество. Мы отказали! этому молодому человеку в праве! поступить в институт. Это был…
   И Штейнман, развернувшись круглым животом к суду, указал короткопалой рукой на Арона.
   — Это был Финкельмайер! — закончил он патетически. И пораженная жутким, кошмарным разоблачением публика, вся как один человек, вперилась глазами в Арона. И он, который мало слышал, но услыхал, что назвали его по фамилии, торопливо задвигал руками-ногами и встал, и потерянно вытянул шею к суду, и вот-вот собирался сказать: извините, не слышал, что-что вы спросили?..
   По залу прошло гы-гы-гы, судья махнула на Арона с нетерпением, он понял, что который уже раз сегодня оплошал, и сел.
   Короткий этот инцидент сбил у Штейнмана пафос, но он снова задумался и снова, постояв потупленно, смог продолжать в прежнем тоне.
   — Признаться вам, тогда я подумал: а не жестоко ли? Может быть, надо нам было к экзаменам допустить и принять в институт? Еще Аристотель писал, что юноши плохо владеют своим сердцем, которое иногда затмевает у них рассудок. Как говорится, молодо-зелено, повзрослеет, эрмгрр — поумнеет. Нет! Значит, нет, не ошиблись. Мы видим, мы видим сейчас, до чего докатился наш бывший абитуриент, мы видим, что мы не ошиблись, не подпустив его к литературе. Так он, оказывается, пытался теперь — эррумр — проникнуть в ее здание с черного хода!
   Эта фраза Штейнману понравилась, и он остановился.
   — Позвольте? — спросил адвокат.
   Судья вопросительно посмотрела на обвинителя, тот поднял брови и развел руками — мол, о чем еще говорить, все ясно.
   — Вы член Союза писателей? — спросил адвокат.
   — Разумеется, — скромно ответил Штейнман.
   — Вы московский писатель?
   — Да, конечно. Я критик.
   — «Нам, московским литераторам, это имя абсолютно неизвестно». Имеется в виду имя «Финкельмайер», вы это зачитали в справке. Только что вы сообщили суду, что знали Финкельмайера еще десять лет назад. Итак, справка не соответствует действительности?
   Штейнман опешил. Но зал взорвало. Публика была приуставшей уже — людей собрали сюда сразу после рабочего дня, — и вот явился повод разрядиться и пошуметь. Вдобавок, все почувствовали, что пошло тотальное наступление на подсудимого, который был и жалок и смешон; попытка же защитника притормозить естественный ход событий вызвала возмущение, и сквозь общий шум неслось: «К словам цепляются!» — «Видали? Умник нашелся!» — «Гнать таких адвокатов!» — «А что, а что, он имеет право!» — «Какое право? Трепачи они, вот кто!» — «Тянут свою бодягу! Зачитывали бы решение, и все тут!» — «Деньги заплатили, вот и стараются!»
   Судья выждала и призвала к порядку. Штейнман приободрился.
   — Вы имеете в виду формулировку, — улыбнулся он адвокату. — Точнее было бы сформулировать так: ''поэт Финкельмайер нам абсолютно неизвестен". Он не поэт. Может быть, он что-то пишет, но такого поэта не существует.
   — Такого поэта не существует, — повторил адвокат. — С вашего позволения, я к этому вашему заявлению еще вернусь…
   — Прошу вас, прошу вас!
   — …а пока будьте любезны ответить. Вы почему-то уверены, что не совершили ошибки, не позволив ему участвовать в конкурсе на поступление в институт. Не лучше ли было предоставить ему возможность учиться? Тогда вы и ваши коллеги могли бы направить его на путь истинный. Вы считаете, что он пошел по неверному пути, — разве это не ваша вина? Разве не вы его оттолкнули?
   В общем, Штейнман не вызвал симпатий у публики. И в эту минуту, выбирая между ним и адвокатом, зал снова зароптал, но теперь — воздавая должное ловким ударам защитника:
   — Эмрэрэрр… — дольше, чем обычно, проклокотал Штейнман. — Нет, нет, я должен отвергнуть, эрмэр, вашу постановку вопроса, ваш подход. Так сказать, гипотетическая вина —это не то, это не то. В литературе нянек нет, — вы должны учитывать! И почему обязательно институт? Молодые поэты с успехом работают, трудятся, а стихи пишут на основе общего подхода к проблеме… народного творчества! — Он опять воодушевился. — Всем известно, что творческая самодеятельность масс приобрела сейчас невиданный размах! По всей стране создаются народные университеты культуры, народные театры, народные филармонии. Для тех, кто стремится к литературному творчеству, существуют так называемые литобъединения, их в Москве больше десятка. Давайте спросим, состоит ли Финкельмайер членом литобъединения?
   — Привлекаемый, отвечайте на вопрос свидетеля! — велела судья. — Повторите вопрос…
   — Вы состоите членом какого-либо литературного объединения? — спросил Штейнман, не глядя на Арона.
   — Нет, я не состою и никогда не был… — ответил Арон и вдруг наморщил лоб, пытаясь что-то вспомнить. — Александр Эммануилович, а ведь это вы делали обзор поэзии журнала «Дружба»? За прошлый год? Вы, вы, мне показывали! Вы знаете, вы там приводили стихи — в качестве удачного примера, — это же были мои стихи… или переводы, ну, как хотите!..
   — Не так, не так, — пробормотал Штейнман и выжидающе посмотрел на судью. Он все больше становился похож на потрепанный мяч, из которого выходил понемногу воздух.
   — Значит, вы настаиваете, что Финкельмайера как поэта не существует, — сказал адвокат. — Я возвращаюсь к этому вашему утверждению. Но почему мы должны считать, что вы выражаете объективное мнение? Только что профессор Карев, который с Финкельмайером лично не знаком, который приехал сюда из Ленинграда, сказал, что это настоящие, профессиональные стихи. Вам известны имя, авторитет профессора Карева?
   И все увидели поникшую фигурку Карева. В ней вовсе не было импозантности…
   — Профессор Карев! — укоризненно сказал Штейнман. —Экррурм — я недоумеваю… Вы, вы — уважаемый партийный деятель… Вас, вероятно, ввели в заблуждение? Кому же, как не вам; когда, как не сейчас, когда только что прошел пленум по узловым проблемам идеологического и эстетического порядка; после того, как были проведены встречи с Никитой Сергеевичем, — я не понимаю, Андрей Валерьянович! Я был уверен, что вы поддерживаете!.. А мы на разных полюсах? Это действительно так?
   Штейнман туда и сюда колыхнулся — к судьям, в сторону Карева, снова к судьям.
   — К сожалению… вынужден, — слабо проговорил профессор и встал, выставляя бородку. — Вынужден после всего, что услышал, признать… Я был неправ, я заблуждался и…
   И он опустился на место — будто ссыпал себя в сиденье.
   Стало тихо.
   — Дрянь.
   Зал вздрогнул. Арон с ужасом посмотрел на Ольгу — он увидел щеку с пунцовым пятном, острый профиль, суженный глаз.
   — Кто посмел?! — выкрикнула судья. — Сейчас же из зала!
   — Нет, нет, она больна, моя дочь! — застонал профессор и разрыдался.
   К нему подбежали дружинники, повели его осторожно, под руки, к выходу. Арон смотрел на Ольгу, — она не отрывала взгляда от согбенной спины профессора Карева, медленно вслед поворачивала лицо, контур его непрерывно менялся, и Арон мог видеть уже только выступ скулы, резкую нежную линию от подбородка до мочки уха и в завитках подобранных волос тонкий ее затылок.
   Появился еще один литератор — Пребылов. Но судья и обвинитель стали задавать ему вопросы, с литературой никак не связанные. Свидетель Пребылов показал, что он и его друзья — если нужно, он назовет их имена, они подтвердят его показания — нет, сказала судья, не нужно, не нужно, говорите от себя, — мы, то есть я и мои друзья, наблюдали, как Финкельмайер и компания проводят время, это был настоящий разгул, пьянка и драка; мы попали туда случайно, хозяева сразу поняли, что мы чуждые ихним нравам, нас оскорбляли, — расскажите, свидетель Пребылов, об этом подробней, — значит, ну, это было в отдельном особняке, и надо соответственным органам проверить, кто такая хозяйка особняка, если она ведет такой образ жизни — ни чести, ни достоинства, ее по пьянке избивали по лицу — сначала довели женщину до слез, до нервного припадка, а потом били, требовали, чтобы прекратила плач и ей пришлось подчиниться, а потом она как ни в чем не бывало снова сидела вместе со всеми, хохотала и пила водку, из чего понятно, что там это обычное развлечение, а когда я, чтобы противопоставить, прочитал свои стихи — вы кто по профессии? — я поэт, я член Союза писателей, у меня две книги стихов, меня публикуют, — так, так, продолжайте, — им, которые видят свою цель в прожигании жизни, мои стихи не понравились, само собой (Пребылов частенько вставлял это вводное «само собой»), потому что я в них воспеваю труд, рабочие руки и против красивой, по ихним понятиям, жизни, меня начали оскорблять, но мы, то есть я и мои друзья, не позволили, а потом покинули.
   — И лично Финкельмайер, хочу уточнить, лично тоже участвовал? — спросил общественный обвинитель.
   — Лично участвовал. Он у них там гений! — скривился Пребылов.
   — Теперь скажите, вот там сидит свидетель Никольский, — указала судья, — он вам знаком?
   — Знаю его. Они оба из той компании.
   — Правильно. Никольский показал, что они друзья. А в каких отношениях Никольский и эта хозяйка особняка, вам известно?
   — В каких — в любовных!
   Никольский процедил взбешенно: «Ссссволоччь… ну сссволоччь…»
   — Так-так, — сказал обвинитель, — значит, Финкельмайер женат и с женой не живет; Никольский женат и с женой не живет, а живет с любовницей; Финкельмайер, значит, — с любовницей, бывшей женой Никольского. Вот как у них получается.
   — Свидетель Никольский, встаньте! — потребовала судья. — Ответьте суду, вы подтверждаете показания свидетеля Пребылова, то, что он наблюдал и что вы были участником этих событий?
   — Ложь! От начала до конца. Не подтверждаю! — Никольский это как выстрелил.
   — Ложь, да? Ложь, да? Ты же ее и бил, ты бил! — сварливо кинулся Пребылов.