Захлопнулась дверца, из кабины помахали им, они ответили — стоявшие рядом Никольский, Финкельмайер и Данута. Машина сдвинулась, и через открывшуюся площадку стало видно, как трогается с места и соседняя «Волга», и в ней лицо проехало смазанно, и показалось, что опять, почувствовал Никольский, в упор посмотрели — и даже, показалось, что с ехидством, и — проехало, смазалось. Виделись где-то, подумал Никольский, меня узнал, а я не помню, и черт с ним, пусть его катится!..
   Данута шла в середине, Арон ее вел под локоть, и явно же сей кавалер был плохо приспособлен для прогулок с дамой: Никольский замечал, что Дануте постоянно приходилось сбиваться с ровного шага, Арон ее как-то там неожиданно задевал и подталкивал. Никольский злился отчаянно, жалел, что не смылся сразу, его тянуло тоже взять Дануту под руку — уж он-то не так бы ее повел, как этот со своей уродской кинематикой! А пальтишко жалкое у нее, — эх, такой ли женщине в нем ли по Москве гулять?!
   Они шли в метро по переходу между «Охотным» и «Свердлова», когда Данута вдруг едва не уронила сумочку: Арон остановился, подался назад, потом зачем-то обежал своих спутников и преградил им путь.
   — Отец, отец! — не надо, не хочу, чтобы увидел! — Леня, подойди, ты как-нибудь загородишь, и мы пройдем, а ты догонишь, хорошо?
   — Что, что? — Никольский ничего не понял.
   — Отец, — ну, мой отец, — там впереди, с газетами — ну, видишь?
   В близком конце пролета, перед простенком, разделяющим арки проходов к станции, стоял раскладной козлоногий столик со стопкой газет на нем. Человек в ожидании редких сейчас покупателей пересчитывал мелочь — было слышно мерное звяканье звонких монет.
   — Твой отец?.. — Никольский через плечо Арона пытался рассматривать —
   — …ах, иди же! ну? — иди же, купи у него!
   Никольский, обойдя Арона, приблизился вплотную к столику и стал вынимать бумажник, мельком оглядывая продавца.
   Он был совсем не высок — в кого Арон вымахал? —круглолиц, выступали чуть розоватые скулы, раскосо, по-японски, прорезаны были глаза, седеющая бороденка редко текла по щекам и сбегала на грудь курчавыми длинными прядками. Голова его прикрывалось шапочкой из шелковистой черной материи — наподобие тех, какие зовутся «профессорскими», «академическими», и было на нем пальто неопределенного толка — темно-серое, в один ряд пуговиц, наглухо застегнутых под самый воротник.
   — Что, папаша? — заговорил Никольский. — Поздно вы стоите! Плохо раскупают? Какая у вас?
   Старик не отвечал. Только узкие глазки его моргали, поблескивали живо, и красивые дуги бровей — а! как у Арона! — поднялись вверх и на добром круглом личике появилось выражение человека, который может слышать, даже понимать, но не может отвечать словами.
   — А, значит, «Известия»!
   Никольский знал, что Арон с Данутой успели уже проскочить за его спиной. Но ему не хотелось уйти, не услышав от старика ничего. — Так, так, — очередная речь Никиты — на три полосы! Понятно, что не берут… Или из-за этой речи поздно привезли?
   У старика отвечали как будто и глаза, и брови, и беззвучные губы, которые шевелились, одна рука протягивала газету, вторая готовилась принимать деньги, — и тут Никольский услышал: старик тихонечко распевал. Очень высокие звуки, замирая совсем и слабо возникая вновь, летали, протяжно-витиеватые, около старика.
   — Рубль вот… у меня, — сбивчиво сказал Никольский. Что-то бы надо сделать для старика… — А знаете? — возьму-ка я для обоев! — ремонт у меня. Да хоть бы и всю эту пачечку, авось, довезу. Сколько тут?
   Старик, ничуть не выказав удивления, ловко перебрал между пальцами стопку газет, взял рубль, вернул двумя монетками сдачу и передал покупателю пачку. Высокие тихие звуки не прерывались.
   — Благодарю, папаша. Доброго здоровья!
   Старик склонился в поклоне — вперед круглым верхом черненькой шапочки — и его небольшая фигурка замерла…
   Сбежав по ступенькам на станцию, Никольский чуть не налетел на Арона и Дануту, ждавших у самой лестницы.
   — Что так долго? — обеспокоенно спросил Арон. Взгляд его упал на толстую пачку газет под мышкой у Никольского. — Вот это да-а!.. — Арон принялся хохотать. — Ты их —выкупил?!
   Дануту это тоже развеселило, и она улыбалась сдержанно.
   — Чудак, — говорил Арон сквозь смех, — для него же это — ну, как бы тебе..? — занятие, что ли, приятное, понимаешь? Проводит время, работает, прирабатывает немного к пенсии, — он от этого, не думай, не устает. Ему нравится! Ай-яй-яй, вы думали, молодой человек, что обрадовали старика? А он из-за вас, бедняга, будет теперь расстроен! — И Арон по-идиотски снова захохотал.
   — Бред какой-то! — Никольскому все это было не слишком приятно, он чувствовал, что выглядит комично перед Данутой. — Но быстрее продаст-то — чем ему плохо?
   — Да видишь, Леня, — Арон перешел на тон сравнительно серьезный. — Мой отец всю жизнь торговал. И посадили его за торговлю. И как я думаю, когда вернулся, ему было нужно снова… для самого себя… как бы сказать?..
   — Я понимаю, — тихо сказала Данута.
   — Реабилитироваться — перед собой? — уточнил Никольский.
   — Вот-вот! — подхватил Арон. — Реабилитироваться. — Он помолчал. Все трое вышли уже на перрон. Отходил с оглушающим воем поезд, и когда его грохот стих, Арон не то спросил, не то сказал утвердительно: — Ты пытался с ним заговорить?
   — Да. Почему он не отвечает?
   — В общем-то, конечно, немного тут… — Арон указал на свой лоб. — В лагере еще отец с каким-то человеком — может быть, тот был раввин или фанатик, или просто помешанный на религии — короче говоря, они дали Богу такое обещание: говорить только на языке Торы — то есть на древнееврейском. Вот он и молчит всегда. Все слышит и все понимает — но молчит. Удобно, правда? — грустно усмехнулся Арон. — Прекрасный способ жить, как по-вашему?
   — Я его очень понимаю, — снова тихо сказала Данута.
   — И поет — на древнееврейском? — спросил Никольский.
   Арон кивнул:
   — Защитная реакция. Чтобы вдруг не заговорить. Это у него защита. Ты, значит, очень ему досаждал, если уж он начал петь.
   — Ну и ну… — протянул Никольский. Как там вспоминали сегодня? — нам не дано предугадать…
   Настроение у Никольского вовсе упало.
   — Ну и семейка, эти Финкельмайеры! — чтобы сказать хоть что-то живое, сокрушенно вздохнул он. Однако прозвучало это вымученно. — Слушайте, какого лешего вы тут торчите? — решительно сказал он. — Это мне сюда, на Маяковку. А вы валяйте-ка через Павелецкую. Счастливо! Я позвоню.
   Подходил состав, Никольский пожал прохладную ладонь Дануты, тряхнул сухие костяшки пальцев Арона и быстро шагнул в вагон.
   Несколько позже, под самую полночь, когда немногие парочки, еще гулявшие в этот туманный вечер вдоль «бродвея» улицы Горького, спешили в метро, чтобы успеть до закрытия станций проводиться и распроститься в подземном тепле, — некоторые из этих парочек были остановлены у здания зала Чайковского странным субъектом — на вид вполне респектабельным, но, судя по всему, малость тронутым.
   — Граждане! — обращался он громко к прохожим. — Вечерняя пресса! Шесть новорожденных у итальянской синьоры и речь дорогого Никиты Сергеевича! Выдается бесплатно! Только один раз! Возьмите! Благодарю вас! Дай Бог вам много личного счастья!.. Вечерняя пресса! Итальянская мама с шестью близнецами и речь товарища Хрущева, младенцы здоровы! Хотите две штуки? Бесплатно, бесплатно, вы разве не знали? — сегодня все вечерние газеты идут бесплатно! Благодарю! Успехов в труде и личного счастья! Вечерний московский выпуск!.. Ах, у вас уже есть? Миль пардон, желаю вам праздничных будней в труде и учебе!..
   Наконец, — мозги ли просветлели у субъекта, или ему наскучило его занятие, — он свернул оставшиеся газеты в довольно-таки безобразную толстую трубку и стал заталкивать ее в жерло мусорной урны у входа в метро. Итальянская мама и все ее шесть младенцев настойчиво этому сопротивлялись, они норовили вылезти из урны обратно, внезапно плюхались на землю и там возлежали по-свински в мокрой грязи…
   Милиционер стоял неподалеку, решая гамлетовский вопрос «брать или не брать?»
   «Смотри, смотри!..» — сказал ему Никольский мысленно. Ладно, сказал он уже себе, хватит, развлекся. И эти подыми, вот так. Уважайте труд уборщиц, дворников и продавцов газет. Что, не возьмешь меня за нарушение общественного..? Он оглянулся неприязненно на милиционера, пошел от метро — и вдруг — он приостановился и откачнулся, и переступил, и пошел быстрее и быстрее — это свое неприязненное чувство, которое вновь он испытал, вторично за этот вечер, — ведь там же, у «Националя»! — там же было! — из черной «Волги» смотрел на него тот тип — сейчас смотрел вот этот милиционер, — и то же самое чувство! — ну да, и еще где-то видел он этого типа! — да вспомнил же, вспомнил! — ах, блядь! сука, сука! — тот самый?! — иль нет?! — конечно же, тот! — на даче у Вареньки! — который вдвоем с архитектором, — книжечку Витьке совал! — да он это, он! — ах, мать же честная! — так, значит, выследил Витьку?! — так, значит, его поджидал у подъезда, пока мы… — поехал!!!? — следом за Витькой!!?! В Прибежище!?! Ах, мать-перемать!.. Что же делать, быстрее! что делать?
   Он чуть было не кинулся ехать в Прибежище, однако же остановил себя, попробовал думать спокойно. Куда, на ночь глядя, нервы людям трепать? Да и что до утра случится? Те, —на черной машине, свое получили — нашли дорогу к картинам, и поначалу им этой радости хватит!
   Ну и ну — вечерочек! Вино и женщины, поэты, старик с древнееврейским песнопением и — детектив впридачу.
   Никольский двинулся к дому и, пока шел, бормотал, выругивался непрерывно — ассенизаторской помпой выкачивал из себя нечистоты. Легче ему не становилось. Но в теткином холодильнике он содержал бутылку «Столичной», и на нее была теперь вся надежда.
XXXII
   Еще в середине лета, вскоре после успешной операции по перевозке картин в Прибежище из Нахабина, Виктора вызвали в автоинспекцию. Вроде бы проверяли документы на машину и вроде бы, как рассказывал Никольскому об этом Виктор, выясняли, не был ли он причастен к какому-то происшествию на Волоколамском шоссе. Спрашивали, проезжал ли тогда-то на таком-то участке шоссе? — Нет, говорил Виктор, не ездил. — А вот у нас есть сведения, что были там остановлены. — Это когдай-то? — Тогда-то и во столько-то часов. — А-а, припоминал Виктор, а ведь, правда! было, было! — Зачем же ездили? — А вот стройматериалы перевез. — Откуда и куда? — А приятель попросил. — Какой приятель? фамилию скажите? адрес какой?
   По тому, как в Виктора вцепились, он сразу понял, что разговоры насчет аварии на шоссе — трепотня для отвода глаз; что интересуют их картины, место, куда их перевезли из Варенькиного дома, и тот человек, который вместе с Виктором этим делом занимался. То есть Виктора сразу признали за того, кем он и был на самом деле, — всего только владельцем транспортного средства, которым воспользовались для перевозки; а вот второй, именно же Никольский, был, естественно, принят за основную фигуру, и через Виктора хотели «выйти» на него. Но Виктор не дался: как зовут приятеля? — Володькой, фамилия у него — Евдокимов; куда вез? — куда-то в Марьину рощу, было темно, Володька только говорил, куда крутить баранку, — «направо да налево», адреса его я не знаю; сколько сделали ездок в Нахабино? — Виктор сообразил, что видели их два раза, и ответил: две ездки. — А из вещей ничего не перевозили? Ценности какие-нибудь? — Какие такие ценности? ! Доски, штакетник, фанера — это вам ценности?!
   Виктора попробовали уговорить, намекнув, что ему не могут всего рассказать — речь идет о государственных ценностях, где-то пропавших и куда-то спрятанных, — но что он должен помочь, исполнить свой гражданский долг и ничего не скрывать. Он отвечал, что скрывать ему нечего. Тогда ему пригрозили — смотри, мол, кто права тебе дал, тот их и взял, и где ты будешь без прав работать, если мы их отберем? Тут Виктор принялся материться, поливая все и всех без разбору — инспекцию, приятеля, штакетник и эти ваши ценности, в гробу я их видал! От него и отстали, вернули бумаги и отпустили.
   Рассказал еще Виктор про Вареньку. Она, уехав вместе с ними из Нахабина и проведя, как и Виктор с Никольским, ту летнюю ночь, когда была гроза, у Веры в Прибежище, поехала потом к московской подруге, и Виктор там чуть ли не каждый вечер Вареньку навещал: он, как сам говорил, вмазался в нее намертво… Недели через две она забеспокоилась и попросила отвезти ее в Нахабино. Виктор стал ездить и туда, и Варенька ему сказала, что к ней опять приходили те двое — «архитекторы», облазили они весь дом, хамили ей и прямо говорили, что до всего доберутся, что мы, мол, знаем, для чего стеллаж на чердаке, и вы еще со своим муженьком-художничком допрыгаетесь! Варенька сразу же написала сестре в деревню, куда уехал ее Колька. Сестра ответила, что Колька пьет, что он там гуляет с учительницей, оформляет стенды и плакаты для клуба и — ни стыда, ни совести! — среди дня с учительницей этой в клубе запирается. Говорит Колька, когда пьяный напьется, что в Москве ему плохо, потому что там жена есть, а самогону нету, а тут, в деревне, жены-то нет, а самогону сколько хочешь. Между прочим, все это выплакала Варенька на грудь своему любушке — Виктору, когда они в первый раз оказались в кровати: вишь, восхищался Виктор, говоря с Никольским про Вареньку, честная она баба, — видел же, млеет она от меня, дышать не может, когда обниму, а нет, не давалась никак, пока про Кольку не узнала, что он с училкой живет! А теперь она — все! как повернулась ко мне, — все, такая ни на кого смотреть больше не будет, теперь мне на ней жениться — это как штык!
   — Ну хорошо, — направлял его Никольский, — а что архитекторы?
   — А ничего: походили-походили, к соседям зашли и отстали. Здорово мы их объе…али, а?
   Никольский посмеялся тогда вместе с Виктором и решил Леопольду и Вере не рассказывать ни о чем, тем более, что в Прибежище не бывал.
   Смеется, однако, тот, кто смеется последним. Смеялся — ехидной ухмылкой глянул тот тип, отъезжая на черной «Волге». И значила эта ухмылка одно: снова, голубчики, встретились, и теперь-то вы меня не объ…ете!
   Все было ясно, как Божий день — как ясный Божий день, который назавтра после вечеринки в «Национале» пришел сменить промозглую ночную темноту: сияло спокойное солнце, на небесах ни облачка не было, а землю и деревья с пожухлой листвой прикрывал уже первый пушок негустого раннего снега. Ночью провеяло воздух морозцем, и бывает же так удивительна метаморфоза природы, когда внезапная в ней перемена проступает отчетливым обликом! — таким вот, хотя бы, графически ясным — уголь и сепия, тушь и перо, и белеющий лист под ровным неярким светом…
   В Прибежище пили кофе. Было уже к одиннадцати, и Никольский, сообщив на службу, что сегодня не появится, приехал сюда, к Леопольду и Вере, и теперь выкладывал им последовательно — про Виктора и Вареньку, про автоинспекцию и про вчерашнюю «Волгу». И резюме Никольского было таким: они, — или эти, как еще он их называл обезличенно, — они проследили дорожку к Прибежищу, так что надо ждать гостей, положим, из пожарной команды, из госстраха или из общества любителей пения. — Но как же, спрашивала Вера, они могли узнать, что Виктор после ресторана сюда поедет? — А они, наверно, и не знали, говорил Никольский. Знали, что Виктор ездит к Вареньке в Нахабино, и любой сосед мог вовремя стукнуть, что приехал к Вареньке ее московский хахаль, а там опять, как в первый раз, у выезда на шоссе подождали, а потом пристроились. — Вы приехали вместе? — спросил Леопольд. — Что, что? — не понял Никольский. — Я хочу сказать, заезжал ли Виктор вчера за вами или вы добрались до ресторана не в его машине? — Э-э-э, а ведь вы правы! — покачал Никольский головой. — До меня и не дошло. Черт возьми! Бедная тетушка, придется, наверно, и ей беседовать с пожарниками. — Может быть, все не так? —сказала Вера. — Ведь могло же показаться. Ты же сам, Леня, говоришь, что этого человека не узнал, а вспомнил про него только около дома. Мало ли какие машины отъезжают. Их там сколько всегда стоит!.. Может, показалось?..
   Никольский не стал на это отвечать, потому что хотелось ответить резкостью. Он не баба, чтобы из-за «показалось» шум поднимать!
   — Нет, видите ли, друзья, — задумчиво сказал Леопольд, — главное-то не вызывает сомнений. Главное, что они не отступились после исчезновения картин. Дело, надо полагать, серьезнее, чем это выглядело тогда, в начале лета.
   — И дернуло же Витьку в нее влюбиться! — сокрушенно вставил Никольский.
   — Варенька прелесть, — улыбнулся Леопольд. — И все же я думаю, у них и другой путь нашелся бы. Раньше или позже — не столь существенно…
   Никольский недоуменно взглянул на него: в голосе Леопольда была — усталость? обреченность?.. И Вера посмотрела с тревогой.
   — Нет, у меня нет никаких оснований предполагать, что конкретно стоит за этой историей, — поспешил объяснить Леопольд. — Просто… Вероятно, во мне говорит мой жизненный опыт.
   Он усмехнулся: вчера говорил он о жизненном опыте…
   Кофе допили молча. Леопольд что-то обдумывал, потом сказал, что полезно было бы посоветоваться с одним человеком, и, пожалуй, надо сейчас поехать к нему. Никольский стал прощаться, взяв с Веры и Леопольда слово, что ему немедленно сообщат, если будут какие-то новости.
   Часа в три Никольский дозвонился Виктору. Тот недавно возвратился из Нахабина. Рыжий был счастлив.
   — Слушай, а вчера ты ее тоже вез из Нахабина? — как бы между прочим спросил Никольский.
   — А откуда же? У меня-то нам нельзя, брат же в комнате. И она боится дом оставлять. Только вот, бля, муж ее появиться может, вот что плохо. Ну врежу я ему, чтобы понял. Дом-то ведь — ее, понимаешь? На нее записан, еще от родителей. А он уже полгода не живет, его и выписать можно уже, понимаешь?
   — А-а-a, — протянул Никольский. Из этого всего интересно было ему лишь одно: Виктор подтвердил, что вчера вечером он действительно ехал из Нахабина…
   Несколько дней прошло обычной чередой. Беспокойное чувство не покидало Никольского, и он как-то раз набрал номер Прибежища. Ответила Вера.
   — Что слышно?
   — Ничего не слышно! — с удовлетворением, чуть ли не с торжеством сказала она. — Я же говорила! Зря разволновались, сами теперь видите!
   — Ну что ж, хорошо… — протянул Никольский неопределенно…
   Доказывать Вере, что радоваться еще рано, было бессмысленно: ей просто не хотелось думать, что неприятности могут начаться в любой момент. Она, конечно, оберегала Леопольда, и своим оптимизмом — сознательно или нет —стремилась отвести тревогу и от него. Никольский слишком близко знал Веру, чтобы не услышать за ее словами упрека: это он, Никольский, пришел в Прибежище с неприятными вестями, и получалось, будто он, Никольский, а не сами эти вести, и есть причина волнений… И больше он не звонил. А спустя еще, примерно, неделю стал и себя ловить на мысли, не зря ли он устроил панику? не спьяну ли, в сонном тумане привиделась ему ухмылка? — наглая, как думалось тогда, но загадочная, мистическая даже (если бы он был мистиком) — как представлялась ему теперь та смазанная ухмылка…
   Среди недели забрел Никольский к Арону. Стукнул в окно — вот так же стучал, когда приходил сюда к Леопольду еще совсем недавно, весной, но казалось уже, что было это в некой иной, отлетевшей куда-то жизни — и Арон впустил его к себе, и длинные губы его разверзлись, и длинные зубы его выставились наружу, сияя многоярусными рядами.
   Хозяин и гость поболтали чинно о том о сем, Никольский расспрашивал что-то про Мэтра, и Арон пообещал найти его книжечку («когда поеду к Фриде, у меня же все там»), сказал, что старик заметно сдает, и это огорчительно. Вот Леопольд — другое дело, тот держится; правда, он моложе.
   — Сколько же ему? — Под семьдесят.
   Никольского подмывало рассказать про то, как засекли, но он остановил себя: зачем? И этот станет переживать за Леопольда…
   Они попивали чаек — абсолютно трезвый жиденький чаек, и были к питью восхитительные сушки — прямо-таки алмазной твердости. Без долгих уговоров стал Арон читать стихи, и все, что он читал, было новым. Поразительно было новым и, как вдруг ощутил Никольский, пугающим — настолько плотным и безудержным был этот поток полуобъяснимых сознанием, но зримо, слышно, осязаемо — явственных слов, и сталкивались они, кружились и расходились, текли и взмывали, пели, шептали, рдели в огне, умирали в безмолвии и возрождались в любовном соитии. Неподвижный слушал Никольский, и когда, не выдержав напряжения, мозг его вынужден был отступаться хотя бы на короткое время от соучастия в божественном игрище страстного воображения, на ум приходило — чтобы себе же помочь: Данте? Апокалипсис? Пророки из Библии? Да, да, из Библии — он помнил, он читал, он помнил тот восторг и ужас, когда полыхали пред ним поднебесные всадники, и разверзались моря, и надписи зажигались на стенах и людей обращало в столпы соляные!..
   Вера позвонила Никольскому на работу.
   — Зайди вечером, ладно? — попросила она. И звучало это так, будто она просила пощадить ее…
   Приходили, оказывается, проверять электропроводку в доме. Приходили сразу трое: двое мужчин и женщина; и женщина, нервничая заметно, расспрашивала о числе розеток и числе ламповых патронов, говорила, что счетчик старый, надо сменить, потому что сомнительны у него показания — для такого большого дома. И был детальный, длительный осмотр всех помещений, и на антресолях кто-то из мужчин тронул составленные картины — к искусству, значит, был неравнодушен. «Художница?» — спросил мужчина у Веры. «Нет!» — отрезала она. «Люби-ительница!..» — с издевательской оттяжкой заключил мужчина. То есть и не старался особенно уж скрыть, что электропроводка — лишь повод, чтобы войти в дом, и вот, увидев картины, убедившись в своей удаче, они почти раскрывали карты.
   Никольский испытывал идиотское торжество. Тщеславие буквально распирало его. Он мудро кивал головой, и утонченно-скептическое выражение его лица лишний раз говорило, как точно все он предвидел, а ведь не верили же ему! —некоторые..!
   — Так что ты оказался прав, — смиренно сказала Вера. И тщеславная спесь пылью слетела с Никольского, он разом помрачнел.
   — Вы прошлый раз собирались у кого-то побывать? — обратился он к Леопольду. — Вы что-нибудь знаете… определенное?
   — Глухие слухи, — кратко сказал Леопольд. И повторил: — Только глухие слухи. Говорят, что ведется какое-то следствие. Возможно, дело крупного масштаба, и эти картины —только часть, второстепенная часть чего-то более значительного. Нам остается только гадать: или это просто-напросто отголоски гонений на формалистов; или нежелательное общение с иностранцами; или, хуже того, — валюта. Кем и чем непосредственно они заинтересовались, пока совершенно не ясно.
   Леопольд сделал небольшую паузу и вдруг положил ладонь на локоть Никольскому.
   — Хочу, чтобы вы наверное знали, Леонид Павлович. Я брал на себя одну только роль: хранителя талантливых работ и, в некоторой степени, роль филантропическую —помощи способным молодым художникам. Филантропическую, потому что меценатством такую помощь нельзя назвать из-за моих слишком мизерных возможностей. Ведь я жил на пенсию, очень небольшую, а эти картины оплачивал только тем, что получал за свои лекции. Вот чаевые, — весело вспомнил он, — дело другое, это были изрядные суммы! Но чаевые я тратил до копейки — на фламандцев, голландцев, кое-кого из французов и англичан, и было это давно!..
   — Леопольд Михайлович, могли бы мне не говорить! —начал Никольский, но Леопольд нажал тихонько на его руку и сказал спокойно:
   — Спасибо, я знаю. Но у вас должна быть убежденность… И у Веры… — Он посмотрел на Веру с таким страданием, что у Никольского дыхание перервалось на миг. — Убежденность, что ничего противозаконного… предосудительного не было и нет. Вас будут расспрашивать обо мне. Кто знает, чем все это кончится!..
   Последняя фраза прозвучала зловеще, Вера принялась говорить что-то успокаивающее, а Никольский вслух задался вопросом: каким образом они смогут узнать, что картины принадлежат Леопольду Михайловичу? А если картины принадлежат ему — то есть Никольскому? Известно-то им, что перевозили Виктор и Никольский, — вот вам и версия?
   — Ну-ну, не настолько они наивны, — возразил Леопольд. — Да и вы… не наивны. Вы это так, — и сами не верите, признавайтесь? Как вы говорили? — выйдут, так или иначе выйдут на меня. И тогда что-то, может, начнет проясняться…
   Скорее всего, действительно следовало ожидать, что центром начавшихся событий станет Леопольд. Но пока что Никольский мог поздравлять и поздравлять себя — он выказывал поразительную догадливость, и недаром он был отличный преферансист — предвидел игру на несколько ходов вперед. «А вот увидите, — возьмутся за меня!» — сказал он Леопольду, и немного позже тому явилось первое подтверждение.
   К тетушке заявился сынок — двоюродный братец Никольского — старший возрастом, и, между прочим, тоже Никольский, — то есть носил фамилию матери, потому, вероятно, что тетушкин муж получил в наследство еще с петровских времен плохую фамилию немцев, — из обитавших тогда в Лефортово и потом в течение двух столетий исправно поставлявших России военных врачей.
   Славный братец — славный, так как пребывал в каком-то очень уж высоком аппарате и даже иногда выступал на каких-то очень уж высоких активах как представитель аппарата, о чем сообщалось разом во всех газетах, — братец накинулся на своего двоюродного, не успев поздороваться с матерью. Старший двоюродный попытался устроить младшему разбор по типу стандартных собраний общественности: производственное лицо, моральный облик, свободное от работы время, отношение к женщинам и к коллективу вообще. Младший хохотал и все предлагал хоть немножко выпить. Внезапно старшего прорвало, и он заорал по-кухонному. Брат же. его продолжал от души веселиться, и он не обратил внимания даже на то, что старший в грубой форме, недопустимой для нашего общежития и для достоинства наших граждан, предложил своему двоюродному брату немедленно убираться из этой квартиры, а старую женщину прекратить обманывать и эксплуатировать! Тут младший, поскольку обладал интересом к литературе и, несколько уже, к грамматике и фонетике, вопросил: