Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и — улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.
   «Вот и проходит, — говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, — вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..
   …Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, — слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга — метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…
VI
   …На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.
   Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу — к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами — ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.
   Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон — в качестве «сувенирных предметов».
   Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро — мы с Эммой еще валялись в кровати — приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.
   Конечно, на душе было погано: я оставлял маму — одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь — теперь они были мне не нужны…
   Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и — «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. — полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..
   Я и вправду — что по виду, что по своему поведению — оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, — о чем я сейчас расскажу, — являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил — чем только не заслуживал! — то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник — остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.
   Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо — и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.
   Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:
   — Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!
   — Так точно, плохо, стало быть, товарищ…
   — Почему, разъетак твою мать!?!
   — Не успеваю обдумать.
   — Обдумать?!! — вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. — Что тебе надо обдумать, засранец?!
   — Которое плечо левое и которое правое.
   Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…
   — Я, — говорит, — честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?
   Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой — стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело — руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, — сказал я взводному, — мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить — чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:
   — Ты какой-то психический, — сказал он. — А с бабой — тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?
   — Э, нет, с бабой не надо.
   — И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. — И он даже плюнул в сердцах.
   С той поры он мне давал иногда потачку.
   Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник — командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних — каша полная. Я метнулся назад — «Отставить!» — прикрикнул подполковник. Я замер.
   — На месте — стой! Разобраться по рядам! — скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.
   Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем — напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.
   — Вы что, стихи сочиняете? — донесся до меня голос подполковника.
   Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:
   — Так точно, товарищ подполковник.
   Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…
   — Что — «так точно»? Значит, сочиняете? — ехидно домогался подполковник.
   И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:
   — Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?
   Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…
   У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками — он был большой интеллигент, наш замполит, — и проговорил:
   — Пусть прочтет… поэзию.
   — Ну-ка?.. — не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.
   Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:
   Наше знамя полковое,
   Строевое, боевое!..
   Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.
   — Ну-ка, ну-ка… — сказал подполковник и придвинулся ближе. — А дальше?
   В мозгах сработало дальше, и я проорал:
   Ты под мирным ветерком
   Гордо реешь над полком!
   Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:
   — А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?
   Я бодро ответил:
   — Так точно, товарищ подполковник! Сам.
   — Прямо сейчас?
   — Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.
   Тут он спохватился:
   — В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. — И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: — Видишь, что получается? Колонну сбил.
   — Виноват, товарищ подполковник!
   Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» — лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»
   Подполковник обернулся и махнул :
   — А ну-ка! Живо!
   Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.
   — Ближе, ближе, вольно! — велел подполковник. — А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?
   Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:
   Наше знамя полковое,
   Строевое, боевое,
   Ты под мирным ветерком
   Гордо реешь над полком.
   Мы идем с тобой в строю…
   — Славим родину свою? — неуверенно закончил я.
   — А что? — радостно сказал замполит. — Удачно.
   Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.
   Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…
   Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.
   Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..
   Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».
   В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.
   Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним. Очень рад за них обоих…
   Стал, значит, я служить в редакции. Как понятно всякому, это не служба, а курорт. Трудно поверить, но у меня, солдата, была даже собственная отдельная комнатушка — уединение поэта, обитель муз, приют, так сказать, трудов и вдохновенья!.. В этой комнатушке я пек один за другим рифмованные лозунги и призывы, которые шапкой набирались огромными буквами через всю полосу нашей многотиражки; сочинял стихи любой длины — мне их так и заказывали: сделай на столбец, на четверть столбца — стихи об армейской жизни, стихи о борьбе за мир, где я вовсю обличал поджигателей новой войны, стихи о родине и о звездах Кремля… Были и такие специальные задания, как, например, целая поэма о колорадском жуке. Десанта заокеанских жуков мы одно время ждали как начала самых настоящих военных действий, и моя поэма должна была морально подготовить, настроить славных бойцов на войну с жуками — к борьбе не на живот, а на смерть…
   Оказалось, я мог все… Рифмованные ямбы и хореи выстреливались из меня с пулеметной скоростью. Бывало, что меня вызывали в редакцию, усаживали за стол и говорили: «День артиллериста, двенадцать строчек. Давай, Ароша, номер в набор уходит». Я не капризничал. Я широким жестом отодвигал в сторону всякие редакционные бумажки, клал перед собой чистый лист, и начиналось представление. Представление, на которое собиралось по десятку-полтора зрителей. Кто-то кричал в коридоре: «Идите, Арон сочинять будет!» Из комнат сбегались, становились за моей спиной. Я писал строку… еще строку… Собравшиеся повторяли их полушепотом и ждали третьей и четвертой — рифмованных. Когда же после короткой паузы сочинялись и они, их появление встречали восхищенными возгласами.
   Меня больше всего удивляло, почему именно рифмы вызывали такой восторг и изумление у публики: как раз рифма-то никогда не заставляла меня задумываться, я был способен к любому слову быстро откопать в своей памяти подходящую пару, да и по сей день для меня это вовсе не труд… Эти спектакли меня развлекали, я забавлялся, наблюдая, как живо реагируют на мое рифмоплетство коллеги по редакции — все, кстати, старше меня по возрасту и все офицеры. Для них я был находкой. Когда газете не о чем писать, всякая мура идет в дело, а тут появился сотрудник, готовый выдать любой материал, да еще в стихах! — и на местную тему, и на политическую, и в рубрику «Юмор».
   Конечно, все это было без подписи. Лишь иногда, когда печаталось что-то уж очень солидное, снизу стояло: «А. Ефимов». Так подписываться посоветовал мне редактор. «Как тебя звать?» — спросил он при знакомстве, «Аарон-Хаим, —ответил я и пояснил: — Хаим — это то же, что Ефим». Редактор кисло улыбнулся и, понизив голос, сказал: «По-твоему, я не знаю? Я же Гольдберг, а свои статьи подписываю „Золотарев“. Давай уж бери себе псевдоним „А. Ефимов“, неплохо звучит». Звучало и в самом деле куда лучше, чем «Финкельмайер». Ну, действительно, на кой черт в армейской газете что ни день будет появляться фамилия, об которую язык сломаешь?
   Песню мою пели; многотиражка полнилась моими виршами; аллеи и дорожки военного городка уставили щитами с моими агитационными двустишиями.
   Из ходячего анекдота я превратился в ходячую легенду. Со мной здоровались высокие чины, мне прощали самоволки, — вернее, их просто не замечали, — прощались и дела посерьезней. Я сочинил и пустил по городку злой стишок —басенку о дородной чушке. В стишке легко узнавалась наша генеральша, которая терроризировала не только своего мужа, но и всю округу. Басенка попала к ней в руки, но у стервы хватило ума скандала не поднимать. Говорят, генерал сам хохотал над басней и вроде бы при этом сказал: «А еврейчик наш молодец!..» Хотя басня и была анонимной, в моем авторстве никто не сомневался.
   Из Москвы я получал письма — от Эммы, реже — от матери. Отвечал пространными дурашливыми посланиями. В солдатском письме расскажешь разве о своей тоске, о тупом однообразном быте, который можно только пережить, но с которым никогда не смиришься? Вся почта просматривалась, и я обычно паясничал, в лубочном игриво-сказочном духе описывал свою армейскую жизнь. Да и то сказать, разве я воспринимал свою службу как реальное, естественное существование? Маршировка на плацу, стрельба, крики «стой!» — «марш!» — «коли!» — «бегом!» — тяжелый сон без сновидений, подъем по тревоге, словоблудные лекции на политзанятиях, а потом, когда меня взяли в редакцию, мое идиотское сочинительство по приказу — все это летело мимо меня так, будто с моей головой что-то случилось, и в больном, воспаленном мозгу возникают, сменяя друг друга, страшные картинки, цветные, почти не связанные с реальностью фантасмагории, и в центре этих безумных видений — я постоянно наблюдаю какое-то жалкое подобие самого себя…
   Письма оставались единственным, что говорило о жизни — просто о жизни, которая теперь воплощалась для меня в понятиях «свобода», «любовь», «мать»… Но и сама любовь — мог ли я быть уверен, что для такой женщины, как Эмма, не существует никого, кроме меня? Какие у меня права на нее? Никаких. В письмах я ни о чем не спрашивал, да и она писала достаточно сдержанно. И вдруг — я прослужил уже больше года — приходит от Эммы письмо, в котором она нарочито безразличным тоном пишет, что скоро съедет со своей квартиры. Это могло означать лишь одно: она отправляется за границу… Я теряю мою Эмму! Мне стало так тяжко, что дальнейшее в письме я уже не воспринимал, и потому должен был дважды перечитать следующую фразу: «Кто бы и что бы тебе ни сообщил, не волнуйся: твоя мама будет здорова». А внизу, в конце письма, была приписка маминой рукой: «Арошенька, родной мой, здоровье мое хорошее. Не надо за твою маму Голду волноваться, прошу тебя, и поверь мне, пожалуйста».
   Я ничего не понимал. У матери было плохое сердце, гипертония, больная печень, и, конечно, я всегда справлялся о ее здоровье. Но почему такие настойчивые призывы не волноваться? Именно в этом письме, где Эмма намекает на свой предстоящий отъезд? И что за словесный оборот с будущим временем: "твоя мама будет здорова, что бы тебе ни сообщили"?
   Все прояснилось через несколько дней: на мое имя пришла телеграмма, в которой сообщалось о тяжелой болезни матери. Факт болезни был заверен врачом. Сперва я затрясся, но внезапно в голову стукнуло: да ведь это же липа! Настоящая липа — и болезнь, и подпись врача! Об этой-то телеграмме Эмма с матерью и предупреждали меня в письме: мама будет здорова и тогда, когда ты получишь сообщение о ее болезни!
   Эмма, чертовка, подстроила это, чтобы мне дали отпуск и мы с ней смогли проститься!
   Неожиданное потрясение сменилось радостью, а радость — невеселым раздумьем: значит, все-таки она уезжает…
   В Москве я провел десять дней… Десять дней, а ночей — девять… Это было счастливое, грустное… невозможное время… Было горько и светло, ведь мы радовались свиданию на краю разлуки, я обладал возлюбленной, зная, что после меня ее будет ласкать другой, она гнала прочь все заботы, чтобы ничто не могло и мига украсть у нашей любви…
   Наши тела уставали от объятий, но желание не покидало нас — на эти десять дней и девять ночей мы сплелись в одно ненасытное, жадное тело, питавшее себя же неизбывной страстью. Мы только в сумерки выбирались в город и по нескольку часов, до полуночи ходили — по набережным с берега на берег, по Бульварному кольцу, по сонным переулкам, и целовались — под деревьями, в подъездах, за воротами старых маленьких особнячков. Стоял тот же июль, и у нашей любви уже было долгое прошлое — два минувших года, из них — целый год ожидания вот этой последней встречи… Долгое прошлое, краткое, как отчаянный крик, настоящее — и ничего больше: ни будущего, ни даже надежд на него… Она уезжала на годы: ее муж становился послом в какой-то из мелких южноамериканских стран, в каких, как она объяснила, послов почти не меняют…
   Меня мучила дикая ревность к этому счастливцу — невидимке, который только протянул незримую руку — и отнял у меня Эмму. Ревновал я и к другим неизвестным мне мужчинам, иногда мне казалось, что их было множество за тот год, пока я отсутствовал.
   В один из последних дней, уже поздним вечером мы забрели в Нескучный сад, и неизбежная сила потянула нас в глушь, где тебя не достанут ни служители, ни милиция и где встретишь разве такую же парочку, как мы.
   Мы начали целоваться, Эмма бросила на землю плащ, мы упали на него и, закрытые со всех сторон кустарниками, могли делать все, что хотели… Посреди самых бурных ласк, когда уже безмолвствует разум и с губ может сорваться только стон, Эмма зашептала:
   — Спасибо!.. Спасибо, любимый, что не спрашивал… Не спрашивал, я сама отвечу… Ты один… никого не было… Никого не было… Не любила и не полюблю… Не полюблю уже до конца… Ты останешься!.. Я хочу тебя увезти!.. Хочу увезти!.. Ребеночка хочу!.. Пусть будет ребеночек! Пусть!..
   А потом она уезжала. На аэродроме я к Эмме не захотел подойти: провожали ее министерские субчики, жены и две-три подруги, мне было не по себе… Она принужденно улыбалась, целовала кого-то в щечку, кивала и все ловила миг, чтобы взглянуть на меня: глаза больного щенка — вот что я видел… Объявили посадку — она мне в последний раз улыбнулась, по щекам потекли слезы — и все. Кончалась моя первая любовь. Улетела.
   И что у людей за глупость, право, — присваивать любви порядковый номер! Если у тебя женщины были — пятая, восьмая, тридцатая — мне это понятно, считай их по одной или по три сразу, такое случается, разве я возражаю? — но любовь…
   Да что я молол тебе раньше про опытную женщину, про юного девственника? Любовь, если хочет, то сокрушит, возвысит и сокрушит — она Господь Бог всемилостивый и все разящий, и нам не дано рассчитать, когда она призывает к себе!.. Альфа и омега, всегда она первая и последняя, пока ею жив…
VII
   Знаешь, есть поговорка: «Солдат спит — служба идет»?