— Нет, ты все-таки явление! — Никольский покачал головой и ухватил Арона за руки. Тот стал подниматься. — А если бы забыл?
   — Так и что? Я бы и рад забыть. Но не умею. Майн… коп — это мусорный ящик. Я бы очень многое хотел забыть. Леня, ты меня понимаешь?
   Отряхнуть сзади брюки он не удосужился, и Никольский похлопал по его худым ягодицам.
   — Мерси… — Финкельмайер прислонился к косяку. Они закурили.
   — Силен твой Леопольд, — сказал Никольский. — В этой сегодняшней кодле больше половины — дремучие олухи. А он нам, свиному стаду, бисер сыплет. Ты хоть знаешь, что это за Пантикапея?
   — Знаю. Тоже по милости Леопольда.
   — Вот видишь. Еще, может быть, Верка или Толик что-то слышали краем уха. А мне, как всем остальным, — что Помпея, что Пантикапея — один черт.
   — Мне бы ваши заботы, ребе Никольский…
   Озлившись, Никольский не придумал иного, как пустить в лицо Финкельмайера струю дыма. Тот замигал птичьими веками, закашлялся, потом кивнул:
   — И правда: олух дремучий. Но насчет Леопольда… Он великий человек.
   — Ну — великий… Живой — вот что. Я, например, в сравнении с ним мертвяк. Потому что не могу же я сказать, что не интересуюсь жизнью. Интересуюсь, даже очень. Но я интересуюсь, а этот человек — живет. Я, положим, интересуюсь искусством, а он это искусство — любит.
   — Леопольд искусство не любит.
   — Что-что?
   — Леопольд искусство не любит, — повторил Финкельмайер. — Он не может его — не в состоянии любить.
   Никольский уставился на него.
   — Как — не в состоянии? Что за бессмыслица?
   — Я не смогу тебе объяснить… Но это так. Представь, он смотрит на картину, и он все-то о ней знает, все изучил, но если заговорит, то говорить-то будет не о картине, она для него — как бы тебе сказать? — как блеск луны, мерцание вод и пение соловья для любовных мечтаний. То есть, только стимул, антураж для каких-то его мыслей — отвлеченных или реальных, в зависимости от настроения или ситуации. Как было сегодня с этой скульптурой.
   — Что ты имеешь в виду?
   — Две тысячи лет и сходство с живым человеком.
   Никольский попытался обдумать сказанное.
   — Ну хорошо, пусть так. Из этого ничего не следует. Луну-то как раз и любят, пусть даже именно за то, что она помогает кадриться.
   Финкельмайер иронически посмотрел на Никольского.
   — Скажи, что и ты ее любишь, что она тебе тоже помогает.
   — Мне? Я обхожусь без романтики.
   — Ты настоящий мужчина, я буду это говорить всем женщинам! В том-то и дело, что когда в охотку — не до романтики, не до антуража и не до пейзажа. Зачем любить пейзаж, лучше любить бабу. Или так: «Если спрошено будет, кто лучше — нимфа на картине или твоя любовница», то ответствуй: «Любая баба в постели — лучше любого шедевра на стене».
   — Жалкий пошляк! Козьма Прутков восстал из гроба в виде Арона… По-моему, все, что ты несешь, — для одноклеточного мозга. — Никольский на самом деле был настроен продолжать начавшийся разговор всерьез, но подозревал, что Арон то ли вправду не может, то ли не хочет объяснить нечто существенное, касающееся Леопольда. Однако в словах Арона возникла отнюдь не для одноклеточного, как поспешил отбиться Никольский, а для сложного размышления туманность, осевшая в сознании облачком, — точь-в-точь, как слова самого Леопольда насчет таланта и второго таланта… Все же он попробовал продолжить:
   — Леопольд живет искусством, занят им постоянно. И если он с искусством живет — как же при этом может быть, что он его не любит?
   Финкельмайер скривился. Шевеля непослушными пальцами, он полез под галстук, после долгого копошения на груди раздвинул между пуговицами планки белой сорочки и в образовавшуюся щель оттянул наружу голубую ткань исподнего.
   — Видишь? С этим я тоже живу. Но почему я должен любить свое белье? Оно и грязно бывает, и вот, смотри, некрасиво совсем. А даже если и красиво, так и это тоже — только белье…
   — Ты сейчас говоришь о своих стихах? Но ты же хотел, чтобы книгу издали, чтобы все, как ты там называл? — все непригенские стихи были собраны вместе?
   — Зазнобит — белье и напяливаешь.
   Все это Никольский отказывался понимать. В сердцах он плюнул — очень кстати, потому что мельчинка табака попала на язык.
   — И все-таки, хоть ты, я верю, не пижонишь предо мной, но это типичное пижонство!
   — Мм-угу, — равнодушно согласился Арон. — Между прочим, у меня в портфеле верстка. Оказывается, набрали еще раньше, до согласия Манакина. Будет съезд по национальным литературам, так они торопятся издать поскорее.
   — Ты что же молчал, поросенок? — Никольский оживился. — Слушай, покажи, а? Хоть в руках-то дай подержать!
   — Боже мой! Вы видите, как мальчик радуется? Пойдем. Прочтешь, а заодно — ага! поработай на благо искусства! —исправишь опечатки, — их там по дюжине на каждую страницу.
XIX
   Но взять верстку, добраться до портфеля, который Финкельмайер оставил в заднем углу комнаты, им не удалось: Женя остановила их на полпути. С обычным своим неестественным возбуждением она ухватила Никольского за рукав:
   — Леонид, скажите же своему другу, — теперь его очередь!
   Неумело играя в непринужденность, Женя громко засмеялась, стала со значением смотреть на Арона и кокетливо бить в ладоши:
   — Мы вас просим, просим, просим!
   Финкельмайер опешил, а когда и другие присоединились к Жене и кто-то сказал: «Да, да, почитайте нам, почитайте ваши стихи!» — он с мучительным страданием забормотал сбивчиво: «Я — нет… не могу… никогда… не надо!..» И это выглядело так, будто вокруг несчастной жертвы собрались истязатели и с веселым улюлюканием уже покалывают ножичком и кинжальчиком то в бок, то в живот, то в адамово яблоко, а бедняга исходит в предчувствии близкой жестокой пытки, с безнадежностью молит его пощадить и тем подогревает страсти.
   Никольский направился к Вере.
   — Позови Лильку, скажи, что она тебе очень нужна.
   Вера пошептала у Лили над ухом и состроила ее кавалеру извинительную мордочку. Лиля поднялась с места, и, едва они с Верой отошли от стола, Никольский был тут как тут.
   — Лилечка, дорогая! томно сказал он и повернулся так, чтобы загородить ее и от Хозе и от Веры. Впрочем, Вера и сама сообразила, что Леонид больше не нуждается в ее помощи, и исчезла. — Лилечка, почему бы вам сейчас не спеть? —Никольский близко наклонился к Лиле, вдохнул острый запах ее разомлевшего тела, приблизительно определил, где бы над пышным бедром должна быть талия и очень по-дружески положил свою руку на валик подкожного жира.
   — Леонид, вы всегда так любезны! — сказала Лиля, и ее мелодичное меццо заскользило — поехало выше и ниже, словно по гладким пологим холмам. — Я столько кушала и пила, просто ужасно, как я столько себе позволяю! Но этот высокий брюнет — он ваш знакомый, кажется? — он должен выступить со стихами?
   — Лилечка, поверьте мне, он никому не интересен. Я вас очень давно не слышал. И тут много новых людей, хотя бы Леопольд Михайлович, искусствовед — он в своем мире авторитетная личность, — почему бы всех не познакомить? — с вашим голосом?
   — Ах, я совсем не готова сейчас. Диафрагма, и тут, — она дотронулась до бюста, — такая тяжесть!
   — Камерно, Лилечка, в ползвука! Прелесть будет как хорошо!
   Он знал, что от комариного зуда тщеславия отмахнуться она не способна.
   — Если Верунчик мне поможет… Что-нибудь очень простое…
   — Отлично!
   — …два-три романса…
   — Дайте ручку, я поцелую!
   Он побежал от нее и с разлету врезался в осаждающих Арона.
   — Минуту, минуту, друзья! Ну что вы, не видите, — он перепил? Он не может, вам понятно? А вместо — номером два, по порядку, чтобы традицию не нарушать, нам сейчас будет петь наша милая Лиля!
   И Никольский зааплодировал. Его поддержали — кто с искренним, кто с поддельным энтузиазмом. Женя посмотрела на него с удивлением, Боря Хавкин застонал, как от зубной боли. Вера сказала: «Вот это да!» — и покорно пошла к пианино.
   Спасенный Финкельмайер слушал Лилю самозабвенно —с высоко поднятыми бровями, полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, и его восторженность соперничала с благоговейным выражением физиономии Хозе. «В ползвука» Лиля петь не умела, ее консерваторский голос не был к этому приспособлен, и потому, когда она угрожающе дознавалась: «Но в этом чья вина — твоя или моя?» — у нее звучало так, как если бы на профсобрании разбиралась чья-то аморалка. Хозе в ответ мотал головой и выразительно смотрел на публику, призывая разделить обуревавшие его чувства.
   Ко всеобщей радости, после трех романсов и четвертого, исполненного на вежливое «бис», музыкальное интермеццо закончилось. Время шло к полуночи: женщины выглядели усталыми, мужчины много выпили, и это сказывалось: дядя Костя клевал носом, бледный кандидат побывал в туалете и теперь вытирал рот платочком. Славик с отупевшим видом клонил голову к своей молчаливой кукле и пытался ее целовать, у Пребылова то и дело подергивалась щека, но перед ним-то еще оставалось в бутылке «Столичной», и он подливал и подливал себе в стограммовый стаканчик-лафитник. Было бы в самый раз начать расходиться. Однако Женя опять завела свое и стала требовать стихов. Боря Хавкин опять потихоньку попробовал ее угомонить, но она вдруг взвилась и срывающимся голосом, почти на крике, принялась высыпать, что так договорились, что ей сказали, что будут стихи, что с ней никогда не считаются, а Борьке — лишь бы над ней издеваться. (Боря не был женат и не был «занят», как Никольский, по какой причине Женя распространяла на Хавкина свои девические права.)
   Внезапно Пребылов поднялся и из-под слипшегося чуба мутным взглядом обвел комнату.
   — Ну тихо! — приказал он. — Буду читать.
   За столом умолкли. Размеренным ямбом, — тяжело напирая на ударные и длинно, с подвывом, растягивая концы строк, — провозгласил Пребылов важнейший факт из своей биографии: его рожали не в роддоме, а родила его мамка под стогом. Такое жизненное начало и сделало его кем-то вроде российского Антея: он коснулся родной земли в самый миг рождения, и потому земные соки питают силами его, — вот, приблизительно, о чем поведал поэт своей размашистой декламацией, в которой назойливо повторялся звук "я" — не только в значении личного местоимения — то есть как «я, поэт Пребылов», но и как замена гласной "е" —"зя мля", "зя мные".
   Активностью, напором вталкивал он чужое сознание в круг своих восклицательных строф. Агрессия голоса и агрессия смысла удачным образом — как принято говорить, органически — сливались, и было очевидно, что и манера чтения, и сам текст вполне соответствуют личности поэта. Не было здесь недомолвок, подспудного, неявного хода мысли, не было полуосознанных образов, словесного шаманства и ритмозвукового колдовства. То было безраздельное торжество единства формы и содержания, и в этом, опять же органическом единстве звучали стих за стихом — о стоптанных мокасах юнцов, продавливающих городской асфальт и, по контрасту, о кирзовом сапоге в пыли дороги и хлебного поля; о глухих родных местах, где красиво по весне и где в веках хранится честь России — и много еще деревенского, но столько же и о шахтерской силе: по-видимому, лира поэта не могла ограничиться крестьянским запевом и со временем зазвучала по-пролетарски. Что же до интеллигентской прослойки, то эта социальная среда, которой поэт тоже не чуждался, упоминалась по поводу тех же мокас как «арбатской плесени гнилье», или по поводу девчонки худорукой, с которой кукарекает ее «столичный кочет».
   Именно строфа, посвященная кочету, вызвала неприличную реакцию Финкельмайера, который, если не петухом, то курицей заквохтал в своем углу. Он пришел в восторг от услышанной рифмы «хочут» — «кочет» и оттого-то самым непосредственным образом выражал свою восторженность, кудахтая и размахивая руками. Никольский коротко, но громко гыгыкнул.
   — Ну, — остановился Пребылов. Он мрачно уставился на Никольского.
   — Читай, читай, — поощрил его Никольский. Но так как Пребылов не последовал совету и не отвел неподвижного взгляда, Никольский сказал: — Ну что тебе надо? Отрыжка у человека!
   Ответ этот, судя по всему, удовлетворил Пребылова. Он опустил голову к столу, вздохнул и помолчал, собираясь с мыслями. Он был здорово пьян и выглядел, в общем-то, жалким в своем старании оставаться сильной личностью, как требовали его стихи. Вспомнить, на чем он остановился, Пребылову не удалось. Он начал с нового стихотворения, в котором обдавал патриотическим презрением тех, кто ездит за границы то и дело. Возможно, эта филиппика в адрес любителей заграничной жизни непроизвольно всплыла в его памяти по ассоциации с кочетом: в стихотворении то и дело упоминался другой представитель мира пернатых — птица фламинго. Эта экзотическая птица служила символом всего зарубежного, тогда как скромный журавль олицетворял родную природу и, следовательно, любовь поэта к своей стране. Все было бы ничего, если бы и в этом стихе не допустил Пребылов некоторой словесной вольности.
   — Не скло-ня-ет-ся!!! — заорал вдруг Финкельмайер вне себя от возмущения.
   Пребылов осекся. Он не успел опомниться, как Финкельмайер подскочил к нему, продолжая кричать:
   — Вам это понятно? Не скло-ня-ет-ся!
   — Че-во?.. — с искренним недоумением пытался сообразить Пребылов.
   — Фламинго! И множественное число — тоже фламинго! Нельзя бежать за фламингами, можно за фламинго! На что же это похоже?!
   — Ты что меня учишь? — базарно возразил Пребылов.
   — Ничего не учу! Не надо этому учить, это если не знать — надо чувствовать, это русский язык! С языком обращаться по… по… Да это ужасно! Хочут! Фламинги! Черт знает что!
   Финкельмайер не на шутку разошелся, Никольский наслаждался. Происходило всеобщее шевеление. Леопольд направился к Финкельмайеру, наверно, желая угомонить его. Но тут все разом переменилось.
   — А ты кто такой? — спросил Пребылов.
   — Как — кто?
   В Прибежище немедленно возникла тишина.
   — Ах, вот оно что!.. — задумчиво сказал Финкельмайер. Ах, вот оно что! — Можно было ожидать, что сейчас он вцепится Пребылову в глотку. — Я не русский! В сравнении с…
   — А не русский, — ну и молчи! — прервал его Пребылов. — А то заладил — русский язык, русский язык! — И качнувшись, неверным шагом Пребылов пошел из комнаты.
   «Ну, бля-а-а..» — вслух начал Никольский и дернулся следом.
   — Леон, прошу, не надо! — кинулась Вера. Он готов был сдвинуть ее с дороги, но увидел умоляющие глаза, вспомнил недавние рыдания и остановился.
   — Чего, чего на пьяного? Он больной!
   Это выкрикнул Славик.
   — Заткнись, с-сволочь! — процедил Никольский, осторожно высвободил рукав из цепких Вериных пальцев и повернул к антресольной лестнице.
   Он чувствовал, что и сам прилично пьян. В самый раз было набить по этой наглой харе. А сигареты внизу оставил! Все равно не спущусь ни за что, пошло оно все к матери!
   — Арон, притащи сигареты!
   Вот оглобля несчастная, свалится же со ступенек…
   — Не стукнись башкой, низко тут.
   — Мы же здесь задохнемся, — сплошной дым…
   Никольский сполз с дивана и принялся открывать двойные двери балкончика. Внутренняя поддалась легко, наружная — разбухла и вмерзла в косяк. Никольский саданул плечом в угол переплета и, вылетев на мороз вместе с клубами пара, с трудом удержался на ногах. Он с наслаждением глотал морозный воздух. Позади, как из преисподней, явилась тень Финкельмайера.
   Внизу под ними заскрипела входная дверь, свет скользнул по стволам деревьев, вспыхнул снег, и тут же все погасло. Кто-то потоптался на крыльце, шумно посопел, затих на мгновение, и тогда возник длительный, такой человечный — звук льющейся струи.
   Никольский заглянул за перила, но прежде чем увидел стоявшего, сообразил, кто это был. Никольский замер, чтоб не выдать своего упоения сладостным мигом, притянул к себе Финкельмайера и, срываясь, давясь, горячо зашептал:
   — Ароша, он! это он! вытаскивай быстро, польем!
   Сам он уже лихорадочно расстегивал ширинку, возбуждение не давало начать, наконец сперва одна, затем вторая дуга алмазными россыпями протянулась вниз, разбиваясь там, постукивая, пошлепывая и пропитывая все, на что они ни попадали. Что происходило под балконом, не было видно, и это умаляло безмерную радость, поэтому Никольский, не прерывая начатого, перестроился к самым перилам, чтобы наблюдать, и в этот-то момент Пребылов поднял голову.
   — Б-б-л-я-а-а-а! — завопил он истошно и завертелся на месте волчком: брызги мочи летели ему на глаза.
   — Кропи его, Хаим, так его мать!
   — Не могу, Леня, спазм, извините, от смеха!..
   — Давай на эту сторону, он тут! Ах гад, убегает!
   — Бля-а-а-а! — неслось откуда-то уже с дорожки. Пребылов, по-видимому, одурел и ринулся с крыльца, ничего уже не соображая. Потом повернул назад. На балконе стояла у стены лопата для сбрасывания снега, Никольский ее схватил, бросился на колени и стал запихивать черенок под балкон, между укосинами опорных брусьев. Пребылов рванул за ручку двери, — лопата сверху ее приперла. Завывая и матерясь, он метался, как пойманный в клетку, и сверху неслись улюлюканье, свист, хохот и гулкое топанье.
   Не то услыхали Пребылова, или его хватились дружки, не то публика решила идти по домам, но начали дергать дверь уже и изнутри. Привидением крутилась, прыгала фанерная лопата…
XX
   Финкельмайер и Леопольд прощались последними. Когда Никольский помог Леопольду натянуть пальтишко, тот взял Верину руку и задержал ее в своих ладонях.
   — Все же я решился вам сказать. Я сопровождал скульптуру, когда ее везли из Крыма для Цветаевского музея. В музей она не попала из-за революции, а осталась в доме одного приват-доцента истории Московского университета. Я часто у него бывал. Однажды я шел по Воздвиженке мимо толпы митингующих. Перед ними со страстностью, свойственной тому времени, говорила девушка. Я поразился ее необычайному сходству со знакомой мне скульптурой. Не помню, о чем она говорила. О чем все. После этих речей я проводил ее, а позже уговорил посетить квартиру приват-доцента. Не следует, наверное, пояснять, что я влюбился, как мальчишка. Я и был мальчишкой. Н-нуте-сс, милая, тогда я был дружен с вашим отцом, близко дружен, по старой моде. И вот там-то, около этой вашей скульптуры произошло второе романтическое знакомство — ваших будущих родителей. Откровенно говоря, я и тогда разумом хорошо понимал, что — я и Елена — мы слишком разные натуры. Этот дом я видел еще в начальной стадии строительства, Дмитрий со мной советовался кое о чем. Но после всего происшедшего я здесь не бывал. Я вообще никогда их не видел потом. Не знал, что скульптура оказалась у них, в этом доме. Это было для меня приятной неожиданностью. А знакомство с вами мне особенно приятно, и я, признаться, расчувствовался. Видите ли, история о женщине и о мастере пришла мне на ум еще в Керчи, когда я впервые увидел скульптуру. И я ее однажды рассказывал Елене. Но что доведется рассказывать ее дочери… — Леопольд устало улыбнулся. — Простите, что разволновал вас. Простите, не обижайтесь на старика.
   — Боже мой!.. Боже мой, — повторяла Вера. — Но мы же увидимся с вами?
   — Буду рад, милая, буду рад. Спасибо. Спокойной ночи.
   Двери закрылись. Никольский щелкнул замком и отправился наверх, чтобы положить в портфель верстку, оставленную ему Ароном. На дне портфеля рука утонула в чем-то мягком. Это были соболиные шкурки — те самые четыре шкурки из манакинского подношения. Забытые, они лежали в портфеле с момента приезда.
   — Вера! — крикнул Никольский. — Иди сюда, смотри, что я тебе привез!
   Он отдал ей соболей, но вдоволь нарадоваться на них у Веры уже не хватило сил. Когда легли, последней всплыла в сознании Никольского мысль о том, что любовь у них была днем, и теперь можно сразу же спать.
XXI
   Этот вечер в Прибежище имел немало последствий. Во-первых, произошел полный разрыв с кандидатами: воинственно настроенная кандидат-жена уже на следующий день явилась к Вере, потребовав объяснений, почему так некрасиво, так по-хулигански! поступили с их другом, который не кто-нибудь, а поэт! и хотя он недавно из провинции, но принят в Москве, в Союзе писателей как настоящий! как очень талантливый! самобытный! и безобразие, допущенное по отношению к Пребылову, они считают личным оскорблением! В противоположность обычному, Вера была непримирима: «Ну и черт с вами и с вашим Пребыловым! — отрезала она. — И нечего больше ко мне ходить. И не звоните, понятно?» Во-вторых, произошло и тоже закончилось разрывом объяснение со Славиком. Он долго болтал по телефону вокруг да около, но потом перешел к инциденту с Пребыловым и спросил, что за ископаемое тот длинный придурок, с которым весь вечер возился «твой нынешний кадрик». Такой пренебрежительно свойский тон — опять-таки в противоположность обычному — мгновенно вывел Веру из себя. Она ответила Славику, что помнит все его гнусности, и с нее хватит. Далее было сказано, что если он вздумает снова осчастливить ее своим звонком, то она позвонит Славику домой, его жене, и многое ей расскажет. «Ты взбесилась?» — растерянно начал Славик, но Вера бросила трубку. В-третьих, в-четвертых, и далее, — в течение ближайших нескольких недель последовало выяснение отношений с теми из круга знакомых, кто были связаны с кандидатами или со Славиком. Вера повела себя бескомпромиссно: достаточно было кому-либо сказать хоть слово в оправдание отлученных, как она отказывала от дома и защитнику: «Я сказала больше не звонить? Ну и все!» — звучало в ответ на попытку объясниться, и грохот подпрыгнувшей на рычагах трубки отмечал очередное крушение былой дружбы.
   Никольский изумлялся и откровенно злорадствовал. «Давай, давай, гони их в шею!» — всякий раз поддерживал он Веру в ее решительных действиях. При этом у него хватало благоразумия умалчивать о том, что ему, да и ей тоже, было и раньше известно: что шваль и шушеру следовало гнать подальше уже давно.
   За всеми этими переменами стоял Леопольд. С его появлением Прибежище обрело атмосферу иную: повеяло в доме теплом общения тех, кто такого общения жаждал. Под взглядом Леопольда, под усмешкой его, при его словах и при его молчании снобы, трепачи, любители между красивыми разговорами начинать ухаживания стушевывались мгновенно, проводили в неловкости час-другой и исчезали. Оставались те, кому не трудно и радостно было найти в своем нутре прибитый, чахлый росточек, вот-вот готовый и вовсе погибнуть среди вранья, примитива и грубости обыденной всеобщей жизни, — найти росточек и почувствовать, как приподнял он головку, повернул ее на тепло и на свет и потянулся — к человеку потянулся. Леопольд безвластно и безнасильно притягивал к себе: дальний магнитный полюс, который лежит где-то за тридевять земель, вот так же медлительно — осторожно разворачивает детскую забаву — иголочку с пробкой на блюдце с водой — если есть в иголочке этой чуть-чуть магнетизма. Так и забавы Прибежища становились от раза к разу серьезнее, так и в них проявилось общее направление, и уж не развлекать, не развлекаться и «кадриться» шли сюда, а шли уже, — не осознавая того разумом, а как будто одним лишь слухом ушей своих и видением глаз, да еще самим свободным дыханием в свежем воздухе — шли возвыситься, очиститься от скверны, которую слышали, наблюдали и частью которой были сами. Этих людей и раньше тянуло в Прибежище смутным предвосхищением, что найдут они тут спасение от суеты сует, заполнявшей всех и вся; сама Вера обольщалась, что ее открытый дом и разговоры об искусстве в небанальном интерьере старой комнаты будут ей светом и забвением. Но шло все не так, не туда, все обрастало пошлостью, а искренности, простодушия, по которым томились, отыскать в себе и укрепить не умели: за что уцепиться, чтобы лезть из болотца? Не было ничего прочного вокруг, не было и человека рядом, который бы твердо на твердом же и стоял.
   Оказалось вдруг так, что все они — Вера, Никольский, Хавкин, молоденький Толик — словом, «свои» — были здесь в Прибежище лишь гостями, задержавшимися посетителями, как если бы приехали в средневековый замок экскурсанты, и им там понравилось, и потому они решили пока что не уезжать. Леопольд же не только и в прошлом был связан с Прибежищем, не только стал тоже «своим» теперь: он выглядел среди этого дома естественно, слитно с ним и необходимо в той же степени, в какой был неотделим от своей одежды — берета, серенького джемпера и помятой бабочки.
   Вера отыскала стенограммы лекций Леопольда и предложила заняться их обработкой. Леопольд согласился больше из вежливости — свои уже однажды высказанные мысли его мало интересовали. Но когда Вера подала ему перепечатанную расшифровку первой лекции, он принялся комментировать старый текст, увлекся, а Вера, не растерявшись, сообразила записать все, о чем он говорил. Получились две вариации на одну и ту же тему — как оказалось, противоположные до парадокса, но каждая логически-стройная и подкрепленная серьезными аргументами. Со следующей лекцией произошло то же самое: собственные же прежние блестящие построения Леопольд разбивал не менее блестящей импровизацией. И так он, беря в руки очередной, приготовленный Верой старый текст, всякий раз подвергал его содержание острым словесным атакам, сказалось бы, несокрушимые бастионы фактов и доказательств начинали рушиться, а Леопольд с нескрываемым удовольствием, усмехаясь и прищуривая веки, возводил на развалинах новые крепости. Хотя в глазах профанов это могло сойти лишь за эффектную демонстрацию обширных знаний эрудита, Леопольд, в сущности, доказывал совсем иное — свое нежелание, вернее, свою внутреннюю неспособность следовать чему-то определенному, остановившемуся и ставшему неоспоримо верным во всем том, что касалось творчества и искусства, и, более того, — жизни рода человеческого и жизни одного человека, например, своей собственной жизни. По крайней мере, так Леопольда объяснял себе Никольский, который сперва сам прочитал первые из вариаций, а потом попросил Веру узнать при случае, не помешает ли он, если будет присутствовать во время их работы над лекциями. Леопольд ничуть не возражал и даже признался в своей, как он выразился, слабости: вероятно, сказал он, я не чужд тщеславия, так как аудитория активизирует мой тонус… Это было принято за разрешение приглашать и других.