Страница:
У нас уже вовсю весна. Не представляю, что там у тебя —все еще ночь или она окончилась? К какому общественно-полезному труду тебя привлекли? Вопросов мог бы задать очень много, но надеюсь вскоре получить от тебя письмо с места.
Никольский — Финкельмайеру.
Три дня назад отправил тебе письмо. Сейчас на почте пишу коротенькую записку — сообщить, что высылаю тебе заказной бандеролью большой конверт. В конверте — рукопись Леопольда. Насколько можно понять, он занимался ею в Паланге. Ее, вероятно, можно считать законченной, хотя рукопись лежала на его столе раскрытая на последней странице, сверху осталась авторучка. Написано все очень аккуратно, с немногими поправками, так что Вера легко смогла все перепечатать. Я подумал, что следует послать экземпляр тебе, — даже с риском, что пропадет. Напиши, благополучно ли бандероль дошла.
Рукопись Леопольда
ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ
Первоначально мне хотелось избрать для заголовка своих заметок другое название. Например, — «ПЕРЕД ТЕМ, КАК УМОЛКНУТЬ» или даже «СЛОВА МОЛЧАЩЕГО». И то и другое показалось мне претенциозным. «ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ» прямо выражает мысль, которую намерен я обсудить на страницах заметок; тогда как отвергнутые названия говорили обо мне самом, о причинах, побудивших меня обратиться к этим записям, и лишь намеком — об их содержании.
Все же есть необходимость предварить эту рукопись кратким объяснением причин, почему я принимаюсь за то, чего всю жизнь избегал. В течение последних лет мною читаны циклы лекций по истории искусства. Аудитория оказывалась самой различной, чаще всего меня слушала молодежь. Я никогда не записывал своих лекций заранее. Со временем это стало моим принципом. Я высоко ценю мысль «неизреченную». И если «изреченная — есть ложь», то записанная прежде, чем она сказана вслух, — есть ложь вдвойне.
Сравнительно недавно я узнал, что изреченное мною записано. Я уступил просьбам В. и, слушая старые записи, стал комментировать их, стремясь, чтобы, может, разрушить стройное здание лжи. Но преуспел лишь в том, что вокруг прежнего громоздил и громоздил новейшие постройки — не менее лживые. Я мог бы начать сызнова, выстроить новый цикл, но и он бы заключил меня собою в пределы уж которого по счету круга! Я решил разомкнуть кольцо. Для этого избираю способ, который сам же я отрицаю: принимаюсь писать заключение, которое перечеркнет не только все, записанное ранее в том, чему В. дала название «Жизнь искусства», но и, по основному существу, отвергнет то, что в нем, в заключении, будет зафиксировано. Тогда разрушится все. После чего мне останется умолкнуть, и моя рукопись станет словами молчащего.
То, что я собираюсь изложить, не вчера родилось. И не у меня родилось. Я только записываю. Я не сделал бы этого, если бы, повторяю, В. не сохранила мои лекции. Я не сделал бы этого, если бы А. Ф. — поэт, столь близкий мне по духу, не обсуждал бы со мной в течение многих лет эту излюбленную нами обоими тему. Более того: А. Ф. сам по себе — его личность, его творчество, его жизнь — красноречивее всех слов, которые мне предстоит сказать.
1.
Сосны зимней Паланги стоят за моим окном. Я иду под их стволами, ступаю по дюнам, и море открывается передо мной.
Вот оно море, которое созидает, чтобы расплескивать содеянное.
Но я не иду к морю. Лист белой бумаги лежит предо мной. Чего я жду от него?
Бог два дня творил море. Но человеком он занимался недолго. С человеком он позабавился, как ребенок. Когда творят что-то дети — лепечут, рисуют, поют — они забавляются мигом творения. Но миг пролетел — и лепет умолк, песенка забыта, скомкана глина, рисунок разорван — исчезло недолговечное и прекрасное, как детская улыбка. Ребенок забывает дело рук своих.
Бог создал человека и в тот же миг забыл о деле рук своих.
Прекрасны сосны, и дюны, и море в зимней Паланге. Они говорят мне о том, что витает улыбкою радости между рожденьем и смертью любого из нас — мужчины и женщины, и сосны, двоящейся близко у общего корня, и набегов холодной воды на песчаные дюны. Так все возникает, чтобы исчезнуть.
Прекрасная импровизация — жизнь! Сама же и создает себя. Не любуется делом рук своих, и приятно ей, отбрасывая былое, сущее любить, не ведая, что вылепится в грядущем.
Потому-то, когда, как в мгновенье любви, входит в нас и из нас исторгается жизнь, мы подвластны ее вдохновенной игре и не помним о прошлом и не мыслим о будущем.
О, самозабвенность искусства!
Прекрасно в искусстве все, на чем нет мертвой заботы запечатлеть себя.
Ребенок плачет — и забывает о чем плачет. Смеется — и забывает о чем смеется. И потому легко плачет, и потому его смех заливистый и беспечный.
О, детство искусства!
Прекрасно в искусстве все, что не осознало себя.
Любовники знают, что страстное чувство бежит огласки. Шепотом и наедине твердят они свое глупое «люблю, люблю!» — они лелеют в себе опасение, что чужие взгляды и слова убьют их чувство. Покров тайны нужен любви, как покров темноты.
О, тайная связь меж творцом и его шедевром!
Прекрасно в искусстве все, что не ищет огласки.
2.
Но все это смешно и наивно. И все здесь поставлено с ног на голову, потому что смешаны понятия «творчество» и «искусство».
Творчество преследует самое себя, и в этом оно — проявление изменчивой жизни. Цель творчества — быть, существовать, находить переживания в акте творения.
Искусство преследует не себя, а свой результат, как нечто застывшее, запечатленное. Цель искусства — запечатлеть, передать и вызвать переживание после того, как произведение создано. И потому вот ответ на сакраментальный вопрос, что такое искусство: КОНСЕРВАЦИЯ ПЕРЕЖИВАНИЙ.
Что может быть отвратительней?! А между тем, я никак не могу подыскать сему определению какой-то альтернативы, как бы ни хотелось мне того…
Живое ПЕРЕЖИВАНИЕ лежит в основе искусства; но и мертвое КАК ЗАФИКСИРОВАТЬ? — лежит здесь же. Однако же, именно задача фиксации переживаний — выступает той главной задачей, которую искусство решает. В самом деле: меняется все, и чувства быстрее всего; но те же радости и муки испытываем мы, что и тысячелетие назад. Меняется все, и искусство быстрее многого; но радости и муки у нынешнего художника вовсе не те, что были когда-то: ему надо не повторять уже сказанное, ему надо быть изощреннее, ему надо выразить «свое» — и так далее. Безумен тот, кому мешает жить знание того, что он повторяет собою многих и многих. Но мы посмеемся над художником, который представит нам нечто, похожее на искусство других.
И вот все, что учит искусству — все эти академии живописи и музыки, литературы и театра — все учит технике фиксации. А пройдя искус, художник бьется над тем, чтобы преодолеть влияние школы и найти еще не найденное. Правда, рядом с ним — его коллега. Тот не бьется. При помощи школы — техники, мастерства, системы — он умеет легко фиксировать и без переживаний — с холодной душой имитировать их, как опытная любовница умеет имитировать любовь.
Прекрасно в искусстве уметь!
И постыдно быть дилетантом!
Постыдно предаваться творческому акту, не получив на то патента!
Любить и жалеть — как это мало для искусства!
Прекрасно то в искусстве, что профессионально!
3.
Все выглядит сегодня так, будто искусство в своем тщеславном «остановись, мгновенье!» старается превзойти и обмануть природу. Но природа мстит. Чем изощреннее обман, тем коварнее месть. Искусство все глубже заманивается в тупик. Оно давно уже чувствует, что дело неладно. Природа смеется, жизнь торжествует, а искусство задыхается.
Как это случилось?
Мне придется здесь крайне сжато дать то, что вкрапливалось в мои лекции в качестве комментария, отступления, введения или заключения к рассказу об эпохе, стиле, об отдельной школе, и о конкретном мастере.
Когда человек открыл, что для эмоций существует простейший выход в творчестве, он открыл искусство. Это было наивным, очаровательным и гармоничным началом! Само переживание, его выражение в творчестве и акт наслаждения им были неразделимы, подобно Божественной Троице! И никто не заботился о возможном зрителе и не было оглядки на творчество соседа или предка!
Но плод с прекрасного Древа Искусства сорван, и змей уже торжествует мрачно. Едва появляется первый зритель и слушатель, как творчество уже берет его в свой расчет. Начинается развитие особых, устойчивых знаков — условностей для того, чтобы творчество первого было «прочитано» кем-то вторым, то есть чтобы эмоции творца были через его искусство переданы потребителю. Наслаждение результатами творчества начинает отделяться от творца. Забота об условностях — знаках передачи — рождает новое качество техники и к первоначальной проблеме творчества ЧТО добавляется пресловутая проблема КАК. А потребителю нужно все больше искусства; а художник уже не живет без зрителя; и основное качество — острое переживание творческого процесса — все более сдает свои позиции, поскольку профессионализация растет, живое творчество уже в оковах в виде школ, течений, технологий. И поскольку открыто, что произведение искусства обладает удивительным свойством хранить эфемерное — чувство, разум и дух — возрастает забота о вечном и правильном их закреплении. Наитие, порыв, случайность, непреднамеренность отступают еще и еще. Отступают и под натиском внешних сил: искусству дается просветительная и культурная миссия, художественное творчество отдельного лица эксплуатируется в интересах общества. Между тем идет дальнейшая формализация искусства, когда самоцелью становится не непосредственно переживания, а их наиболее удачная фиксация и передача и когда — о, где оно, доброе старое время! — уже сама форма становится стимулом переживаний художника. Вокруг искусства справляется предполуночный шабаш: результаты личного, неповторимого творчества размножают посредством копирования — личные эмоции художника отчуждены от бесконтрольных или специально направленных эмоций миллионных потребителей; растет накопление массы искусства и насыщение им, возрастает жестокая конкуренция произведений, которым в общей толкучке так необходимо пробивать дорогу к потребителю. Но зачем? Почему не хотят оставаться в безвестности?
4.
Явившийся посреди семи светильников сказал Иоанну Богослову: «Итак напиши, что ты видел, и что есть, и что будет после сего».
Нарисованное выше — «что видел, что есть» — уже всем хорошо известная картинка Апокалипсиса от искусства.
Что будет после сего?
Негоже пророчествовать тому, кто не Боговдохновленный. Не похожий ничем на пророка, я, однако, собираюсь изложить здесь соображения о том, что будет с искусством после сего.
Природа не так глупа, чтобы дать обмануть себя окончательно. К тому же, коль скоро искусство присуще чадам ее, она сделает исподволь так, что заблудшие вновь повернут к равновесию, к гармонии, к естественному. Просвистев бичом над отбившимися, она рано или поздно вновь собирает свою паству и гонит, куда этого она, природа, хочет.
Отбившиеся уже поворачивают на ее естественную дорожку. Вероятно, что-то случилось с людьми. Говорят, виновата бомба, но сейчас много меньше стремятся себя воплотить в чем-то материальном. Сейчас ценят жизнь, просто жизнь, и, следовательно, стали теперь понимать, что цель и высший смысл ее — переживание во всем его богатстве, будь оно в любви ли, в работе ли, в созерцании. Слабеют суетные стремления людей «создать», «увеличить», «накопить», «превзойти» и «достичь», какой бы сферы жизни это ни касалось. Слабеет желание в нечто материальное вкладывать и воплощать свою душу и этим суррогатом удовлетворять свою жажду бессмертия.
Люди меньше заботятся о мертвом бессмертии своих машин и своих полотен, вбитых в музейные рамы, больше — о быстротекущем благе данной нам минуты.
Для судеб искусства такое мироощущение должно иметь далеко идущие последствия.
Обратившись лицом к природе и жизни, мог бы человек и отбросить искусство, как нечто двойственное в своей основе, где живое переживание соседствует с мертвой его зафиксированностью. Но мы, люди, никогда не сможем избавиться от двойственности в нас самих, и искусство — отражение этого нашего качества. И если искусство останется жить, то лишь в первоначальном, гармоничном проявлении — только как переживание в творчестве, для творчества, с творцом и для творца, с художником и его моделью, в миг творения и ради него. Возникающее как переживание художника и исчезающее, когда это переживание исчезнет, освобожденное от расчета на постороннего, — вот искусство, которое без оговорок можно назвать тем истинным самовыражением, к которому стремится творческая натура. Оно не будет искусством для искусства, как нет любви ради любви: есть любовь, как свойство живого, как есть переживание и ничего больше.
Прекрасно искусство интимное!
Склонные к творчеству начинают понимать, что искусство, оставаясь интимным, остается чистым и дает истинное наслаждение. Появляются те, кто сознательно хотят оставаться в безвестности. Их зовут снисходительно дилетантами и любителями. Но они с оправданным презрением смотрят на профессионалов, как на сутенеров, живущих за счет объекта своей интимной связи.
А сами профессионалы? Они находят выход: берут деньги за разрисовку рекламных щитов; а ради творчества — пишут то, к чему лежит их душа.
Искусство, которое не заботится о фиксации или, как сказано, не ставящее своей целью консервацию переживаний, легко представить себе, когда речь идет, положим, о музыке. Музыкант-импровизатор творит в минуту вдохновения, его импровизация в самом процессе звучания рождается и умирает одновременно. До сих пор успешно противится всякой фиксации танец. Пластические искусства, казалось бы, фиксационны по своей изначальной структуре. Однако это не так. Изначально рисунок лишь выражал и отнюдь не фиксировал, а когда ловил и останавливал в себе быстротекущее, то это получалось без преднамеренной задачи уловить и запечатлеть. Достаточно указать на петроглифы и на рисунки детей, чтобы это стало явственным.
Но можно указать и на другое.
На тонком висячем мостике, низко перекинутом через тихое озерцо, стоит человек. Склонившись к воде, сыплет он на гладь ее легкие песчинки. Каждая из них окрашена в синее, зеленое, коричневое, розовое, золотое, белое. На воде возникает Фудзи. Облачко плывет над нею, Вишня цветет у подножья горы.
Едва заметно движется вода. Едва ощутимо движется воздух. И непрестанно меняется этот пейзаж. И то, что было в нем, — того уж нет, и новое является и исчезает, и все исчезает совсем.
Прекрасно искусство, которое не сберегает себя!
Милый юноша Т., который сделал уже свыше тысячи набросков двух обнаженных фигур, — почему-то он называет все это «Балет» — мудрее многих и многих из тех маститых живописцев, с которыми я был знаком в разное время. Он, этот юноша, приходит к чистому листу, а насладившись линией и цветом, уходит и дважды не идет в одну и ту же воду. Что ему до своих листов? Его волнует только тот из них, который хочет вот-вот появиться.
Особо следует остановиться на искусствах словесных. Тут все подчинено фиксации. Если краска, движение, звук —те элементы, из которых строятся, положим, живопись, танец, музыка, — сами по себе еще ничего не фиксируют, то элемент поэзии — слово — есть не что иное, как именно фиксация — смысла, хотя бы. Но и существо изначальной поэзии — импровизация. Мой друг А. Ф. находит в ней избавление и выход из тупика, в который зашла поэзия вообще и в который он постоянно боялся попасть сам. Он, А. Ф. — ссылаюсь на него, так как он многое мне говорил об искусстве слова и сам превзошел в нем едва ли не грань невозможного, — А. Ф. утверждает, и я часто это чувствовал сам, что ему удается придать словам зыбкость, лишить их фиксированных значений, придать словам текучесть, а тексту подвижность. Интонация, темп, динамика громкости (не обязательно при чтении вслух, но и при артикуляционном внутреннем чтении) могут быть переменны — в зависимости от настроения читающего. Он пропускает отдельные слова, оставляет незаполненные места даже для целых фраз — смысл их дополняется при чтении, и могут при этом рождаться разные варианты. Паузы имеют значение — длительность их и напряженность, — при том, что именно слова могут оставаться пустыми, — кому не знакома эта незначащая речь, когда в наплыве чувств слова исчезают? В идеале своем поэзия жаждет отсутствия слова. Музыка — тишины. Живопись — белого листа. И я подхожу к пределу, где должен умолкнуть.
Прекрасно в искусстве то, что ведет к его исчезновению. Мы в каждый миг стремимся к собственной смерти — разве это не придает вкуса жизни? Жизнеспособно лишь искусство живое — искусство без фиксации, искусство, призванное к умиранию.
5.
Десятки лет я собирал картины. Я спасал то, чему отказываю теперь в праве на существование. Я не жалею о содеянном — я следовал самому себе, одной стороне своей двойственной человеческой натуры. Но еще менее жалею о несодеянном: я не хотел быть рабом искусства такого, каким оно было и какое оно еще есть.
Смогут ли отказаться от такого искусства?
Я не смог. И многие еще не смогут. Все мы подобны тем, кто ищет и не находит душевного покоя, общаясь через громкую молитву с Богом, который видится им где-то вне их. И вот говорят им:
— Откажитесь от молитвы, обращенной к такому Богу, его нет. Есть другой, но Он внутри вас. Лишь молчаливое общение с этим Богом, который есть ваш собственный дух, дает истинное умиротворение.
Если так скажут молящимся, не легко им будет понять смысл этих слов; но будет еще труднее отказаться от тех молитв, к которым они привыкли.
Но кто-то сможет. Дорогой мой А. Ф. достиг этого. И потом еще многие другие смогут. А позже будут удивляться тому, что когда-то молились иначе.
А я умолкаю.
Финкельмайер — Никольскому.
Получил, наконец, от тебя письмо. Еще раньше — деньги. Спасибо! Очень пригодились. Приобрел на них кое-что из одежды — а то очень замерзал на работе. Но теперь тепло одет, здешняя весна идет к концу, я понемногу перестаю кашлять. В будущем постараюсь обходиться заработанным. Это те же, примерно, 50 рублей в месяц. Работа, которую я делал до последнего времени, большего не стоила: таскал ящики, ломом долбил мерзлоту, выламывал из-подо льда кирпичи. Были сильные морозы. Говорят, что здесь не хватает тридцати процентов кислорода, от этого долго не проходит кашель и якобы от этого же ссадины на руках не заживают и гноятся неделями. Теперь, кажется, у меня изменилось к лучшему: знакомый адвентист устроил мне работу на пристани сторожем. Это значит, что ночью я сижу на пристани, а днем сплю, это очень удобно, так как меньше общаюсь с компанией по общежитию. Адвентист все зовет меня к себе, но я боюсь его религиозных бесед. Он видит во мне представителя Богом избранного народа и поэтому, в силу каких-то непонятных мне адвентистских убеждений, считает своим долгом заботиться обо мне. Это очень трогательно. Но он, простая душа, недоумевает, отчего это его особенное внимание к моей персоне меня тяготит. Я, к сожалению, не всегда способен это скрыть. Но все это — личное. Благодаря труду я свою натуру, которая, по существу, есть натура паразитическая, антиобщественная, должен перевоспитать и думать не о личном, а об общественном в первую очередь. Пока мне это плохо удается. Но я стараюсь. Например, мне было поручено прибить на пристани большой лист с перечислением соцобязательств трудящихся района на этот год. Я эту бумагу внимательно изучил. На ней нарисована оленья упряжка на фоне полярного сияния; в другом месте — охотник в кухлянке бежит на лыжах, а перед ним собачонка. Собак здесь, кстати, очень много, они по ночам целой стаей приходят ко мне на пристань, ложатся около и греют мои ноги. Но тебя интересуют соцобязательства. В целом план этого года по различным отраслям народного хозяйства мы выполним к 25 декабря. Общее поголовье оленей мы доведем до 50 тысяч голов и добьемся резкого снижения яловости маточного поголовья, причем от 100 важенок получим не менее, чем по 74 теленка! Что касается голубых песцов, то каждая самка берет обязательство дать деловой выход в пять и пять десятых щенка! Согласись, что это немало. Общепит широко внедрит передовые методы торговли и обеспечит бесперебойное снабжение трудящихся. А мы, передовые труженики речного флота, навигационный план выполним еще к 25 сентября и усилим работу по рационализации и изобретательству. Но особые успехи ждут нас в области здравоохранения и культуры: красные чумы будут полностью укомплектованы медицинскими работниками, учителя повысят свое педагогическое мастерство, а грамотность в течение года повысится на один класс не менее чем у ста малограмотных.
Эти сияющие перспективы, как ты понимаешь, заслоняют собой всякую мысль о возможном пересмотре моего дела. И если я нужен здесь, где грядет такой подъем и где так хорошо прикорнуть на пристани ночью, — значит, я останусь здесь, сколько это будет необходимо обществу, чтобы выполнить соцобязательства.
Словом, я начинаю вживаться. Я начинаю уважать себя. Никогда я не был так близок к тому, чтобы стать как все. Разве не это самая прекрасная миссия на земле — быть как все и не стремиться быть иным?
Адвоката, пожалуйста, поблагодари. Пусть он не огорчается, если ему ничего не удастся.
И еще, Леня, просьба: поговори с Фридой. Я напишу ей письмо, но боюсь, что оно не будет убедительным. Я не умею объяснить ей самых простых вещей. Может быть, она надеется на мое скорое возвращение. Скажи ей, что я твердо решил: нам не следует быть вместе. Я уверен, что дочек она вырастит, я преклоняюсь перед ее жизненной стойкостью. Я уверен также, что моему отцу там, рядом с ними, всегда будет лучше, чем где-то еще, — да и где еще он смог бы жить? Но мне там не место. Я вовсе не желаю смотреть вперед: я не вижу для себя впереди ничего, кроме темноты. Но пусть Фрида не смотрит назад и не пытается оттуда, из неудачного прошлого, перекидывать какие-то мосты в будущее, которого не будет, — по крайней мере у нас с ней. Объясни ей это более понятно, ты сумеешь. И прости, что надоедаю. Теперь, к лету, письма должны идти быстрее.
Данута — Финкельмайеру.
Много случилось от времени, когда уехала из Москвы. Правильное слово по-русски тоска. Так я чувствую все дни. Радовалась, что не одинокая приехала в Литву, а с хорошими друзьями. Но случилось, что Леопольд Михайлович умер здесь, а ты теперь на севере. Нехорошо будет мне жить здесь, когда тебе быть на севере четыре года. Могу приехать туда. Я много там умею. Тебе трудно, а я ничего. Я все знаю, чтобы можно было жить на севере. Поэтому не надо беспокоиться, что не смогу. Тебе не буду мешать, если боишься. Только помогать.
Сказала обещание Леониду Павловичу не ехать к тебе, что буду ждать пересмотра дела по жалобе. Значит пройдет лето. Но летом трудно меньше. Конечно, много мошки. Знаю хорошо, что ты хочешь быть один. Так. Я приеду, а ты будешь один, как захочешь. На севере совсем одному нельзя. А свой срок отбудешь, я уеду опять в Литву. Я никогда не буду тебе мешать.
Финкельмайер — Никольскому.
Читал рукопись Леопольда и плакал, как дитя. Только теперь я почувствовал и поверил, что у меня его больше нет. До сих пор оставалось ощущение, что меня обманывают. Ведь меня все время обманывали и не говорили о его смерти. Я привык думать об этом как об одном большом обмане. Может быть, обман все еще продолжается, и мне еще предстоит узнать правду, и она окажется совсем иной. Может быть, Леопольд жив, а его только приговорили к заключению или сослали, как меня? Я ловил себя на том, что прислушиваюсь к рассказам недавних зэков, — вдруг кто-нибудь упомянет его имя? Но теперь во мне пусто. И пусто вокруг. Пока я читал, со мной происходило что-то необъяснимое. И это продолжается и теперь. Как будто это процесс, обратный процессу проявления фотографии: все вокруг меня медленно бледнеет и бледнеет, исчезает, растворяется в пустоте.
Наверно, это началось у меня раньше. Сразу после болезни я заметил, что смотрю на окружающее не так, как обычно. Мое сознание всегда было чем-то вроде беспрерывно вертящейся мясорубки: все, что попадало внутрь, перемалывалось, чтобы в виде словесного, стихотворного фарша выйти наружу. Теперь ничто не затрагивает меня. Я спокоен. И слова больше не управляют мною. Я пишу тебе письмо, и это дается мне с усилием. Последнее, что я «сочинил» — это несколько блатных песен. Но они — откровенная версификация по заданным образцам. А ведь я был уверен, готов был, ждал, что вот-вот начну третью часть драматических сцен. Но не будет, не будет уже ничего! — больше не хочу ничего.
Я теперь понял. Я всегда лгал. Я предавался пороку. «Писать и писать, только была бы возможность писать!» — и это безумие сделал я своей целью?! А ведь все началось, когда я стал печататься. Никогда себе не прощу, что ступил однажды на эту липкую, осклизлую дорожку.
Жизнь наказала меня справедливо. Слава Богу, теперь покончено с тем ужасом, в котором я жил. Я стал обыкновенным человеком, как все. Впервые со времен юности я стал чувствовать легкость внутри. А когда прочитал рукопись Леопольда и заплакал, наступило облегчение полное, и верю, что окончательное.
Никольский — Финкельмайеру.
Три дня назад отправил тебе письмо. Сейчас на почте пишу коротенькую записку — сообщить, что высылаю тебе заказной бандеролью большой конверт. В конверте — рукопись Леопольда. Насколько можно понять, он занимался ею в Паланге. Ее, вероятно, можно считать законченной, хотя рукопись лежала на его столе раскрытая на последней странице, сверху осталась авторучка. Написано все очень аккуратно, с немногими поправками, так что Вера легко смогла все перепечатать. Я подумал, что следует послать экземпляр тебе, — даже с риском, что пропадет. Напиши, благополучно ли бандероль дошла.
Рукопись Леопольда
ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ
Первоначально мне хотелось избрать для заголовка своих заметок другое название. Например, — «ПЕРЕД ТЕМ, КАК УМОЛКНУТЬ» или даже «СЛОВА МОЛЧАЩЕГО». И то и другое показалось мне претенциозным. «ИСКУССТВО БЕЗ ФИКСАЦИИ» прямо выражает мысль, которую намерен я обсудить на страницах заметок; тогда как отвергнутые названия говорили обо мне самом, о причинах, побудивших меня обратиться к этим записям, и лишь намеком — об их содержании.
Все же есть необходимость предварить эту рукопись кратким объяснением причин, почему я принимаюсь за то, чего всю жизнь избегал. В течение последних лет мною читаны циклы лекций по истории искусства. Аудитория оказывалась самой различной, чаще всего меня слушала молодежь. Я никогда не записывал своих лекций заранее. Со временем это стало моим принципом. Я высоко ценю мысль «неизреченную». И если «изреченная — есть ложь», то записанная прежде, чем она сказана вслух, — есть ложь вдвойне.
Сравнительно недавно я узнал, что изреченное мною записано. Я уступил просьбам В. и, слушая старые записи, стал комментировать их, стремясь, чтобы, может, разрушить стройное здание лжи. Но преуспел лишь в том, что вокруг прежнего громоздил и громоздил новейшие постройки — не менее лживые. Я мог бы начать сызнова, выстроить новый цикл, но и он бы заключил меня собою в пределы уж которого по счету круга! Я решил разомкнуть кольцо. Для этого избираю способ, который сам же я отрицаю: принимаюсь писать заключение, которое перечеркнет не только все, записанное ранее в том, чему В. дала название «Жизнь искусства», но и, по основному существу, отвергнет то, что в нем, в заключении, будет зафиксировано. Тогда разрушится все. После чего мне останется умолкнуть, и моя рукопись станет словами молчащего.
То, что я собираюсь изложить, не вчера родилось. И не у меня родилось. Я только записываю. Я не сделал бы этого, если бы, повторяю, В. не сохранила мои лекции. Я не сделал бы этого, если бы А. Ф. — поэт, столь близкий мне по духу, не обсуждал бы со мной в течение многих лет эту излюбленную нами обоими тему. Более того: А. Ф. сам по себе — его личность, его творчество, его жизнь — красноречивее всех слов, которые мне предстоит сказать.
1.
Сосны зимней Паланги стоят за моим окном. Я иду под их стволами, ступаю по дюнам, и море открывается передо мной.
Вот оно море, которое созидает, чтобы расплескивать содеянное.
Но я не иду к морю. Лист белой бумаги лежит предо мной. Чего я жду от него?
Бог два дня творил море. Но человеком он занимался недолго. С человеком он позабавился, как ребенок. Когда творят что-то дети — лепечут, рисуют, поют — они забавляются мигом творения. Но миг пролетел — и лепет умолк, песенка забыта, скомкана глина, рисунок разорван — исчезло недолговечное и прекрасное, как детская улыбка. Ребенок забывает дело рук своих.
Бог создал человека и в тот же миг забыл о деле рук своих.
Прекрасны сосны, и дюны, и море в зимней Паланге. Они говорят мне о том, что витает улыбкою радости между рожденьем и смертью любого из нас — мужчины и женщины, и сосны, двоящейся близко у общего корня, и набегов холодной воды на песчаные дюны. Так все возникает, чтобы исчезнуть.
Прекрасная импровизация — жизнь! Сама же и создает себя. Не любуется делом рук своих, и приятно ей, отбрасывая былое, сущее любить, не ведая, что вылепится в грядущем.
Потому-то, когда, как в мгновенье любви, входит в нас и из нас исторгается жизнь, мы подвластны ее вдохновенной игре и не помним о прошлом и не мыслим о будущем.
О, самозабвенность искусства!
Прекрасно в искусстве все, на чем нет мертвой заботы запечатлеть себя.
Ребенок плачет — и забывает о чем плачет. Смеется — и забывает о чем смеется. И потому легко плачет, и потому его смех заливистый и беспечный.
О, детство искусства!
Прекрасно в искусстве все, что не осознало себя.
Любовники знают, что страстное чувство бежит огласки. Шепотом и наедине твердят они свое глупое «люблю, люблю!» — они лелеют в себе опасение, что чужие взгляды и слова убьют их чувство. Покров тайны нужен любви, как покров темноты.
О, тайная связь меж творцом и его шедевром!
Прекрасно в искусстве все, что не ищет огласки.
2.
Но все это смешно и наивно. И все здесь поставлено с ног на голову, потому что смешаны понятия «творчество» и «искусство».
Творчество преследует самое себя, и в этом оно — проявление изменчивой жизни. Цель творчества — быть, существовать, находить переживания в акте творения.
Искусство преследует не себя, а свой результат, как нечто застывшее, запечатленное. Цель искусства — запечатлеть, передать и вызвать переживание после того, как произведение создано. И потому вот ответ на сакраментальный вопрос, что такое искусство: КОНСЕРВАЦИЯ ПЕРЕЖИВАНИЙ.
Что может быть отвратительней?! А между тем, я никак не могу подыскать сему определению какой-то альтернативы, как бы ни хотелось мне того…
Живое ПЕРЕЖИВАНИЕ лежит в основе искусства; но и мертвое КАК ЗАФИКСИРОВАТЬ? — лежит здесь же. Однако же, именно задача фиксации переживаний — выступает той главной задачей, которую искусство решает. В самом деле: меняется все, и чувства быстрее всего; но те же радости и муки испытываем мы, что и тысячелетие назад. Меняется все, и искусство быстрее многого; но радости и муки у нынешнего художника вовсе не те, что были когда-то: ему надо не повторять уже сказанное, ему надо быть изощреннее, ему надо выразить «свое» — и так далее. Безумен тот, кому мешает жить знание того, что он повторяет собою многих и многих. Но мы посмеемся над художником, который представит нам нечто, похожее на искусство других.
И вот все, что учит искусству — все эти академии живописи и музыки, литературы и театра — все учит технике фиксации. А пройдя искус, художник бьется над тем, чтобы преодолеть влияние школы и найти еще не найденное. Правда, рядом с ним — его коллега. Тот не бьется. При помощи школы — техники, мастерства, системы — он умеет легко фиксировать и без переживаний — с холодной душой имитировать их, как опытная любовница умеет имитировать любовь.
Прекрасно в искусстве уметь!
И постыдно быть дилетантом!
Постыдно предаваться творческому акту, не получив на то патента!
Любить и жалеть — как это мало для искусства!
Прекрасно то в искусстве, что профессионально!
3.
Все выглядит сегодня так, будто искусство в своем тщеславном «остановись, мгновенье!» старается превзойти и обмануть природу. Но природа мстит. Чем изощреннее обман, тем коварнее месть. Искусство все глубже заманивается в тупик. Оно давно уже чувствует, что дело неладно. Природа смеется, жизнь торжествует, а искусство задыхается.
Как это случилось?
Мне придется здесь крайне сжато дать то, что вкрапливалось в мои лекции в качестве комментария, отступления, введения или заключения к рассказу об эпохе, стиле, об отдельной школе, и о конкретном мастере.
Когда человек открыл, что для эмоций существует простейший выход в творчестве, он открыл искусство. Это было наивным, очаровательным и гармоничным началом! Само переживание, его выражение в творчестве и акт наслаждения им были неразделимы, подобно Божественной Троице! И никто не заботился о возможном зрителе и не было оглядки на творчество соседа или предка!
Но плод с прекрасного Древа Искусства сорван, и змей уже торжествует мрачно. Едва появляется первый зритель и слушатель, как творчество уже берет его в свой расчет. Начинается развитие особых, устойчивых знаков — условностей для того, чтобы творчество первого было «прочитано» кем-то вторым, то есть чтобы эмоции творца были через его искусство переданы потребителю. Наслаждение результатами творчества начинает отделяться от творца. Забота об условностях — знаках передачи — рождает новое качество техники и к первоначальной проблеме творчества ЧТО добавляется пресловутая проблема КАК. А потребителю нужно все больше искусства; а художник уже не живет без зрителя; и основное качество — острое переживание творческого процесса — все более сдает свои позиции, поскольку профессионализация растет, живое творчество уже в оковах в виде школ, течений, технологий. И поскольку открыто, что произведение искусства обладает удивительным свойством хранить эфемерное — чувство, разум и дух — возрастает забота о вечном и правильном их закреплении. Наитие, порыв, случайность, непреднамеренность отступают еще и еще. Отступают и под натиском внешних сил: искусству дается просветительная и культурная миссия, художественное творчество отдельного лица эксплуатируется в интересах общества. Между тем идет дальнейшая формализация искусства, когда самоцелью становится не непосредственно переживания, а их наиболее удачная фиксация и передача и когда — о, где оно, доброе старое время! — уже сама форма становится стимулом переживаний художника. Вокруг искусства справляется предполуночный шабаш: результаты личного, неповторимого творчества размножают посредством копирования — личные эмоции художника отчуждены от бесконтрольных или специально направленных эмоций миллионных потребителей; растет накопление массы искусства и насыщение им, возрастает жестокая конкуренция произведений, которым в общей толкучке так необходимо пробивать дорогу к потребителю. Но зачем? Почему не хотят оставаться в безвестности?
4.
Явившийся посреди семи светильников сказал Иоанну Богослову: «Итак напиши, что ты видел, и что есть, и что будет после сего».
Нарисованное выше — «что видел, что есть» — уже всем хорошо известная картинка Апокалипсиса от искусства.
Что будет после сего?
Негоже пророчествовать тому, кто не Боговдохновленный. Не похожий ничем на пророка, я, однако, собираюсь изложить здесь соображения о том, что будет с искусством после сего.
Природа не так глупа, чтобы дать обмануть себя окончательно. К тому же, коль скоро искусство присуще чадам ее, она сделает исподволь так, что заблудшие вновь повернут к равновесию, к гармонии, к естественному. Просвистев бичом над отбившимися, она рано или поздно вновь собирает свою паству и гонит, куда этого она, природа, хочет.
Отбившиеся уже поворачивают на ее естественную дорожку. Вероятно, что-то случилось с людьми. Говорят, виновата бомба, но сейчас много меньше стремятся себя воплотить в чем-то материальном. Сейчас ценят жизнь, просто жизнь, и, следовательно, стали теперь понимать, что цель и высший смысл ее — переживание во всем его богатстве, будь оно в любви ли, в работе ли, в созерцании. Слабеют суетные стремления людей «создать», «увеличить», «накопить», «превзойти» и «достичь», какой бы сферы жизни это ни касалось. Слабеет желание в нечто материальное вкладывать и воплощать свою душу и этим суррогатом удовлетворять свою жажду бессмертия.
Люди меньше заботятся о мертвом бессмертии своих машин и своих полотен, вбитых в музейные рамы, больше — о быстротекущем благе данной нам минуты.
Для судеб искусства такое мироощущение должно иметь далеко идущие последствия.
Обратившись лицом к природе и жизни, мог бы человек и отбросить искусство, как нечто двойственное в своей основе, где живое переживание соседствует с мертвой его зафиксированностью. Но мы, люди, никогда не сможем избавиться от двойственности в нас самих, и искусство — отражение этого нашего качества. И если искусство останется жить, то лишь в первоначальном, гармоничном проявлении — только как переживание в творчестве, для творчества, с творцом и для творца, с художником и его моделью, в миг творения и ради него. Возникающее как переживание художника и исчезающее, когда это переживание исчезнет, освобожденное от расчета на постороннего, — вот искусство, которое без оговорок можно назвать тем истинным самовыражением, к которому стремится творческая натура. Оно не будет искусством для искусства, как нет любви ради любви: есть любовь, как свойство живого, как есть переживание и ничего больше.
Прекрасно искусство интимное!
Склонные к творчеству начинают понимать, что искусство, оставаясь интимным, остается чистым и дает истинное наслаждение. Появляются те, кто сознательно хотят оставаться в безвестности. Их зовут снисходительно дилетантами и любителями. Но они с оправданным презрением смотрят на профессионалов, как на сутенеров, живущих за счет объекта своей интимной связи.
А сами профессионалы? Они находят выход: берут деньги за разрисовку рекламных щитов; а ради творчества — пишут то, к чему лежит их душа.
Искусство, которое не заботится о фиксации или, как сказано, не ставящее своей целью консервацию переживаний, легко представить себе, когда речь идет, положим, о музыке. Музыкант-импровизатор творит в минуту вдохновения, его импровизация в самом процессе звучания рождается и умирает одновременно. До сих пор успешно противится всякой фиксации танец. Пластические искусства, казалось бы, фиксационны по своей изначальной структуре. Однако это не так. Изначально рисунок лишь выражал и отнюдь не фиксировал, а когда ловил и останавливал в себе быстротекущее, то это получалось без преднамеренной задачи уловить и запечатлеть. Достаточно указать на петроглифы и на рисунки детей, чтобы это стало явственным.
Но можно указать и на другое.
На тонком висячем мостике, низко перекинутом через тихое озерцо, стоит человек. Склонившись к воде, сыплет он на гладь ее легкие песчинки. Каждая из них окрашена в синее, зеленое, коричневое, розовое, золотое, белое. На воде возникает Фудзи. Облачко плывет над нею, Вишня цветет у подножья горы.
Едва заметно движется вода. Едва ощутимо движется воздух. И непрестанно меняется этот пейзаж. И то, что было в нем, — того уж нет, и новое является и исчезает, и все исчезает совсем.
Прекрасно искусство, которое не сберегает себя!
Милый юноша Т., который сделал уже свыше тысячи набросков двух обнаженных фигур, — почему-то он называет все это «Балет» — мудрее многих и многих из тех маститых живописцев, с которыми я был знаком в разное время. Он, этот юноша, приходит к чистому листу, а насладившись линией и цветом, уходит и дважды не идет в одну и ту же воду. Что ему до своих листов? Его волнует только тот из них, который хочет вот-вот появиться.
Особо следует остановиться на искусствах словесных. Тут все подчинено фиксации. Если краска, движение, звук —те элементы, из которых строятся, положим, живопись, танец, музыка, — сами по себе еще ничего не фиксируют, то элемент поэзии — слово — есть не что иное, как именно фиксация — смысла, хотя бы. Но и существо изначальной поэзии — импровизация. Мой друг А. Ф. находит в ней избавление и выход из тупика, в который зашла поэзия вообще и в который он постоянно боялся попасть сам. Он, А. Ф. — ссылаюсь на него, так как он многое мне говорил об искусстве слова и сам превзошел в нем едва ли не грань невозможного, — А. Ф. утверждает, и я часто это чувствовал сам, что ему удается придать словам зыбкость, лишить их фиксированных значений, придать словам текучесть, а тексту подвижность. Интонация, темп, динамика громкости (не обязательно при чтении вслух, но и при артикуляционном внутреннем чтении) могут быть переменны — в зависимости от настроения читающего. Он пропускает отдельные слова, оставляет незаполненные места даже для целых фраз — смысл их дополняется при чтении, и могут при этом рождаться разные варианты. Паузы имеют значение — длительность их и напряженность, — при том, что именно слова могут оставаться пустыми, — кому не знакома эта незначащая речь, когда в наплыве чувств слова исчезают? В идеале своем поэзия жаждет отсутствия слова. Музыка — тишины. Живопись — белого листа. И я подхожу к пределу, где должен умолкнуть.
Прекрасно в искусстве то, что ведет к его исчезновению. Мы в каждый миг стремимся к собственной смерти — разве это не придает вкуса жизни? Жизнеспособно лишь искусство живое — искусство без фиксации, искусство, призванное к умиранию.
5.
Десятки лет я собирал картины. Я спасал то, чему отказываю теперь в праве на существование. Я не жалею о содеянном — я следовал самому себе, одной стороне своей двойственной человеческой натуры. Но еще менее жалею о несодеянном: я не хотел быть рабом искусства такого, каким оно было и какое оно еще есть.
Смогут ли отказаться от такого искусства?
Я не смог. И многие еще не смогут. Все мы подобны тем, кто ищет и не находит душевного покоя, общаясь через громкую молитву с Богом, который видится им где-то вне их. И вот говорят им:
— Откажитесь от молитвы, обращенной к такому Богу, его нет. Есть другой, но Он внутри вас. Лишь молчаливое общение с этим Богом, который есть ваш собственный дух, дает истинное умиротворение.
Если так скажут молящимся, не легко им будет понять смысл этих слов; но будет еще труднее отказаться от тех молитв, к которым они привыкли.
Но кто-то сможет. Дорогой мой А. Ф. достиг этого. И потом еще многие другие смогут. А позже будут удивляться тому, что когда-то молились иначе.
А я умолкаю.
Финкельмайер — Никольскому.
Получил, наконец, от тебя письмо. Еще раньше — деньги. Спасибо! Очень пригодились. Приобрел на них кое-что из одежды — а то очень замерзал на работе. Но теперь тепло одет, здешняя весна идет к концу, я понемногу перестаю кашлять. В будущем постараюсь обходиться заработанным. Это те же, примерно, 50 рублей в месяц. Работа, которую я делал до последнего времени, большего не стоила: таскал ящики, ломом долбил мерзлоту, выламывал из-подо льда кирпичи. Были сильные морозы. Говорят, что здесь не хватает тридцати процентов кислорода, от этого долго не проходит кашель и якобы от этого же ссадины на руках не заживают и гноятся неделями. Теперь, кажется, у меня изменилось к лучшему: знакомый адвентист устроил мне работу на пристани сторожем. Это значит, что ночью я сижу на пристани, а днем сплю, это очень удобно, так как меньше общаюсь с компанией по общежитию. Адвентист все зовет меня к себе, но я боюсь его религиозных бесед. Он видит во мне представителя Богом избранного народа и поэтому, в силу каких-то непонятных мне адвентистских убеждений, считает своим долгом заботиться обо мне. Это очень трогательно. Но он, простая душа, недоумевает, отчего это его особенное внимание к моей персоне меня тяготит. Я, к сожалению, не всегда способен это скрыть. Но все это — личное. Благодаря труду я свою натуру, которая, по существу, есть натура паразитическая, антиобщественная, должен перевоспитать и думать не о личном, а об общественном в первую очередь. Пока мне это плохо удается. Но я стараюсь. Например, мне было поручено прибить на пристани большой лист с перечислением соцобязательств трудящихся района на этот год. Я эту бумагу внимательно изучил. На ней нарисована оленья упряжка на фоне полярного сияния; в другом месте — охотник в кухлянке бежит на лыжах, а перед ним собачонка. Собак здесь, кстати, очень много, они по ночам целой стаей приходят ко мне на пристань, ложатся около и греют мои ноги. Но тебя интересуют соцобязательства. В целом план этого года по различным отраслям народного хозяйства мы выполним к 25 декабря. Общее поголовье оленей мы доведем до 50 тысяч голов и добьемся резкого снижения яловости маточного поголовья, причем от 100 важенок получим не менее, чем по 74 теленка! Что касается голубых песцов, то каждая самка берет обязательство дать деловой выход в пять и пять десятых щенка! Согласись, что это немало. Общепит широко внедрит передовые методы торговли и обеспечит бесперебойное снабжение трудящихся. А мы, передовые труженики речного флота, навигационный план выполним еще к 25 сентября и усилим работу по рационализации и изобретательству. Но особые успехи ждут нас в области здравоохранения и культуры: красные чумы будут полностью укомплектованы медицинскими работниками, учителя повысят свое педагогическое мастерство, а грамотность в течение года повысится на один класс не менее чем у ста малограмотных.
Эти сияющие перспективы, как ты понимаешь, заслоняют собой всякую мысль о возможном пересмотре моего дела. И если я нужен здесь, где грядет такой подъем и где так хорошо прикорнуть на пристани ночью, — значит, я останусь здесь, сколько это будет необходимо обществу, чтобы выполнить соцобязательства.
Словом, я начинаю вживаться. Я начинаю уважать себя. Никогда я не был так близок к тому, чтобы стать как все. Разве не это самая прекрасная миссия на земле — быть как все и не стремиться быть иным?
Адвоката, пожалуйста, поблагодари. Пусть он не огорчается, если ему ничего не удастся.
И еще, Леня, просьба: поговори с Фридой. Я напишу ей письмо, но боюсь, что оно не будет убедительным. Я не умею объяснить ей самых простых вещей. Может быть, она надеется на мое скорое возвращение. Скажи ей, что я твердо решил: нам не следует быть вместе. Я уверен, что дочек она вырастит, я преклоняюсь перед ее жизненной стойкостью. Я уверен также, что моему отцу там, рядом с ними, всегда будет лучше, чем где-то еще, — да и где еще он смог бы жить? Но мне там не место. Я вовсе не желаю смотреть вперед: я не вижу для себя впереди ничего, кроме темноты. Но пусть Фрида не смотрит назад и не пытается оттуда, из неудачного прошлого, перекидывать какие-то мосты в будущее, которого не будет, — по крайней мере у нас с ней. Объясни ей это более понятно, ты сумеешь. И прости, что надоедаю. Теперь, к лету, письма должны идти быстрее.
Данута — Финкельмайеру.
Много случилось от времени, когда уехала из Москвы. Правильное слово по-русски тоска. Так я чувствую все дни. Радовалась, что не одинокая приехала в Литву, а с хорошими друзьями. Но случилось, что Леопольд Михайлович умер здесь, а ты теперь на севере. Нехорошо будет мне жить здесь, когда тебе быть на севере четыре года. Могу приехать туда. Я много там умею. Тебе трудно, а я ничего. Я все знаю, чтобы можно было жить на севере. Поэтому не надо беспокоиться, что не смогу. Тебе не буду мешать, если боишься. Только помогать.
Сказала обещание Леониду Павловичу не ехать к тебе, что буду ждать пересмотра дела по жалобе. Значит пройдет лето. Но летом трудно меньше. Конечно, много мошки. Знаю хорошо, что ты хочешь быть один. Так. Я приеду, а ты будешь один, как захочешь. На севере совсем одному нельзя. А свой срок отбудешь, я уеду опять в Литву. Я никогда не буду тебе мешать.
Финкельмайер — Никольскому.
Читал рукопись Леопольда и плакал, как дитя. Только теперь я почувствовал и поверил, что у меня его больше нет. До сих пор оставалось ощущение, что меня обманывают. Ведь меня все время обманывали и не говорили о его смерти. Я привык думать об этом как об одном большом обмане. Может быть, обман все еще продолжается, и мне еще предстоит узнать правду, и она окажется совсем иной. Может быть, Леопольд жив, а его только приговорили к заключению или сослали, как меня? Я ловил себя на том, что прислушиваюсь к рассказам недавних зэков, — вдруг кто-нибудь упомянет его имя? Но теперь во мне пусто. И пусто вокруг. Пока я читал, со мной происходило что-то необъяснимое. И это продолжается и теперь. Как будто это процесс, обратный процессу проявления фотографии: все вокруг меня медленно бледнеет и бледнеет, исчезает, растворяется в пустоте.
Наверно, это началось у меня раньше. Сразу после болезни я заметил, что смотрю на окружающее не так, как обычно. Мое сознание всегда было чем-то вроде беспрерывно вертящейся мясорубки: все, что попадало внутрь, перемалывалось, чтобы в виде словесного, стихотворного фарша выйти наружу. Теперь ничто не затрагивает меня. Я спокоен. И слова больше не управляют мною. Я пишу тебе письмо, и это дается мне с усилием. Последнее, что я «сочинил» — это несколько блатных песен. Но они — откровенная версификация по заданным образцам. А ведь я был уверен, готов был, ждал, что вот-вот начну третью часть драматических сцен. Но не будет, не будет уже ничего! — больше не хочу ничего.
Я теперь понял. Я всегда лгал. Я предавался пороку. «Писать и писать, только была бы возможность писать!» — и это безумие сделал я своей целью?! А ведь все началось, когда я стал печататься. Никогда себе не прощу, что ступил однажды на эту липкую, осклизлую дорожку.
Жизнь наказала меня справедливо. Слава Богу, теперь покончено с тем ужасом, в котором я жил. Я стал обыкновенным человеком, как все. Впервые со времен юности я стал чувствовать легкость внутри. А когда прочитал рукопись Леопольда и заплакал, наступило облегчение полное, и верю, что окончательное.