Страница:
Она подняла, положила Никольскому на плечи руки и губами коснулась его левого плеча, ближе к шее. И он осторожно — плечи ее под вязаной кофточкой, мягкий запах волос и открытой шеи — повторил старинный ритуал.
Уснуть бы, отрешиться — забыть, уничтожить все. что было затянуто адской воронкой памяти! — затянуто вглубь, вдруг вытолкнуто на поверхность, перевернуто, развалено в куски и смешано, вновь увлеченное в тьму — все, что происходило в эти недели, — где Леопольд? — со стиснутым ненавидящим ртом озверевшая физиономия следователя — а-а, голубчик, поищи! поищи! — и у Веры: где Леопольд?! — и ее безудержные рыдания: «неужели они не оставят его в покое, Леня, скажи?» — и у Арона: где Леопольд?!? — по какой причине вы внезапно переехали к Никольскому? — «Я думаю, Леня, теперь-то они за меня по-настоящему возьмутся!..» — глаза у Арона горят лихорадкой, Фрида звонит: «Вы его друг, Леонид Павлович, постарайтесь, пожалуйста, вы! я вам верю — спасите Арона!» — но это потом уже, да, да, потом, телеграмма пришла сегодня утром, послана была вчера ПАЛАНГИ 16306 18 26 1745, первые цифры — номер, затем — количество слов, затем — число, когда телеграмма отправлена, затем — время отправления телеграммы (первые две цифры — часы, следующие две цифры — минуты), значит уже больше суток назад, — Фрида звонила в 10 утра, откуда же знала, что я дома? — наверно не знала, звонила на служ… — а, конечно, и там ей сказали: «Никольский не будет», — он прочитал телеграмму шефу: НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 — а разве давал он тетушкин адрес? я же Дануту просил сообща… — ах, да! Леопольду на экстренный случай — и дядя Костя рядом сидел, он догадался — не Вере, они так решили, послали ему, чтобы он, — он! я! он! я! я, Никольский, он! он! — проходил коридором Прибежища — ключ был у меня! ключ почему-то ей не отдал, почему-то оказался он в кармане, и — проходил коридором Прибежища и — проходил коридором Прибежища и — приближался к дверям, туда, где она, и — «Кто?» — «Я, Вера!» — «Ты? Что случилось?!» — и — приближался к алькову, туда, где она, и — «Вера, ты не одета? Оденься. Ты ничего не знаешь, Вера?» — откуда же ей было знать, пустой вопрос, он искал одного лишь — подхода, он! я! он! он! я, Никольский! — он думал, что может ослабить, сумеет не сразу, а — постепенно Веру приблизить, и приближался к алькову, рукой проводил сверху вниз по окаменелости складок, они раздвинулись — Вера в рубашке, наброшен халатик —жутким шепотом: «чш-то-же-а…?» — Вера, Вера! плохо я получил у окна подойдем я сегодня поеду ты с кем-нибудь побудь с кем-нибудь потому что тебе ни к чему, — смалодушничал, сволочь он! я, я, сволочь, Никольский, мне надо было сказать, а я протянул, или не протянул, а держал, а она, ей пришлось взять самой, и читала, она не читала, она заглянула и не читала, знала как будто, и так и сказала жестяночным звуком «знала же, знала, Боже мой, знала..!» и держала, и «когда, Боже мой..?» — и стала читать, но не было там когда, было НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 СКОНЧАЛСЯ ЛЕОПОЛЬД МИХАЙЛОВИЧ — КОНСТАНТИН — «Почему тебе прислали? Я еду» —"Нет. Не поедешь". — «Как? Как же я не..?» — «Ты не поедешь» — и было, казалось, на грани истерики, он уже весь подобрался, чтобы противостоять, но она — почему? — покорно, покорно, как детский игрушечный ослик — у него когда-то был, головка на крючках легко покачивалась, — стала кивать равномерно и — он увидел — болезненно заулыбалась, и он испугался: не психо ли это..? — но слезы сбегали, она улыбалась мучительно, слезы висели на подбородке, а на белой бумажной рубашке, где ее поднимала грудь, уже намокло пятно. «Хорошо» — «Кто-нибудь» — «Хорошо» — «Боря Хавкин?» — «Да» — «Я позвоню. Женя тоже?» — «Нет. Не хочу. Нет, как же там? Я не могу! Совсем без меня? Я не мо…» — «Я тебе обещаю. Даю тебе слово. Я приеду с… Я привезу». — «Боже мой» — «Вот что, Вера. Никому, слышишь? Арону — ни слова Арону. Он может просто… Ты сильнее. А он может просто свихнуться».
— «Хорошо» — "И этим. Только после. Когда уже все…"
— "Да. Мы похороним без них. Они свое дело сделали. А мы его похороним, правда? Мы его не совсем похороним".
Все же было в ее реакции что-то необъяснимое, и, лежа на своей вагонной полке, Никольский пытался унять возбуждение мозга, чтобы разобраться в Вериных странных фразах и постараться понять ее поведение. Он помнил, каким голосом было сказано «я все равно с ним останусь» и еще более загадочное «он будет быть», и несколько раз появлялась потом на лице ее улыбка, сперва пусть и скорбная, но позже — трудно представить! — умиротворенная? Чтобы Вера и в самом деле была не в себе? Нет, нет! Они все обсудили спокойно, и его даже чуть покоробил ее практицизм… Она говорила о крематории и о могиле матери на Новодевичьем, где предполагала урну захоронить. «Он будет всем доволен» — опять сказала она нечто. Кого-кого, а Веру трудно было заподозрить в мистицизме — даже в такие минуты. Она любила Леопольда, на нее обрушилась внезапная катастрофа, — это так, но Никольский с беспокойством ощущал, что не способен уловить причину Вериного… Вдруг слово произнеслось: торжества!
Он заворочался на полке. Он почувствовал, как это слово пришлось очень точно по заготовленной где-то в глубинах сознания лунке. И хотя торжество ничуть не объясняло, а лишь определяло необъясненное, Никольский начал успокаиваться понемногу.
Еще он думал о Дануте. Ей, бедной, пришлось стать свидетельницей этой смерти. Но сколько же смертей она перевидала там, в Сибири! Теперь приехала она домой, в Литву, —и вот начало…
Думал Никольский и о том, что помимо воли завертелось в нем сразу же, как прочитал он телеграмму: смерть Леопольда разрубала все единым махом… Ни как свидетель, ни как подследственный и обвиняемый Леопольд уже не будет существовать… Он ушел. Освободился и — всех! всех, кого мучали, освободил своей смертью.
И вкрадывалась — почти не проявлялась мыслью: сам..? само — ..?
И оставалось — слушать, как бегущие черные круги ударяют в сталь; оставалось — ждать; ждать-ждать; пережидать; ждать-ждать; переживать; ждать-ждать…
Утром Никольский сошел с поезда в Кретинге и увидел дядю Костю.
— Ну, слава Богу! Боялся, в телеграмме перепутают, —протягивая руку, сказал он. — Так-то оно у нас, Леонид Павлович!.. — Он вздохнул сокрушенно. — Пойдемте на автобус.
Но Никольский не стал торопиться к автобусу, а пошел вместе с дядей Костей в комнату начальника станции.
— Отправить умершего? Недавно генерала перевозили, —сказал начальник. — Если будет цинковый гроб. Только таким способом. И по особому распоряжению.
— Где такой гроб — вы не знаете? — где они доставали? — спросил Никольский.
— Не знаю. Интересуйтесь в воинской части, — и начальник стал смотреть на перрон, своим видом показывая, что действительно не знает или не хочет сказать ничего.
В автобус, по счастью, сели два офицера, оба подполковники. Никольский заговорил с ними, и офицеры, узнав, в чем заключается дело, проявили сочувствие, — помимо прочего по той причине, что один из них оказался москвичом. И вообще, было сказано, «мы тут должны друг друга выручать, иначе как?» Словечко «тут» означало Литву, а «мы» означало русских… Подполковник-москвич был замполитом той самой воинской части, которая имела прямое касательство к умершему генералу и к постройке цинкового гроба. Военные обещали помочь.
Пустой и серой, кой-где с островками лежалого снега, тянулась мимо земля. Монотонно бубнил дядя Костя, как будто вспоминал давно-давно прошедшее.
— …и дачка вполне подходящая. Теплая. Топили все время, даже до нас, когда пустовала. И чисто. Они на этот счет, ничего не скажу, — дай Бог, как говорится, и нам такое. Аккуратно. Пылиночки нету, а уборщица придет, все тряпочкой перетирает, пол метет, то есть без халтуры, по-человечески. С едой хорошо. Молочного много есть — сыр этот их литовский, белый, знаешь, на овечий похож, но это не овечий, а коровий, как если бы творог отжатый, очень Леопольд Михайлович полюбил… Ох, мать честная!.. Угри копченые, представляешь, я уж и не помню в наших магазинах — когда их видел. Колбаса приличная.
Что говорить? — с питанием хорошо. Данушка-то, это ж одно только поглядеть на нее любо-дорого, как же она обхаживала нас! Около нее душа отходит. И заботливая, и характером ровная, вот, не поверишь, сияние в ней какое-то, что ли? И с легкостью, с радостью все делает — и с родными-то людьми редко так, а мы-то ей кто? — два старых мужика!.. Ох, Леонид Палыч, как же это у нас получилось!.. Ну, он, значит, писал в своей комнате. С утра часа по два — по три, а то после обеда. Я уж подумал потом — не утруждался ли работой? Да нет, веселый был, ходили мы с ним помногу. Опять, думаю, уставал, может быть? Я спрашивать не забывал: — «Как, мол, Леопольд Михайлович, не пора ли возвращаться?» Все-таки с палочкой ходит. «Нет, говорил, пойдемте туда и туда» — очень увлекался. Новые места. А воздух какой! Не бывали здесь раньше, нет? Тут ведь что — микроклимат. И йоду много в атмосфере. Потом еще — сосны. Почва песчаная. Море, само собой. Погода, правду сказать, неустойчивая. Но в дождь гуляли, нравилось ему. Что скажу? — хорошо отдыхали, по всем показателям. Как приехали — так неприятности позабылись, ни разу не вспоминали. Не говорили на эту тему. А там не знаю. Я ему в душу не лез. Но знаю, спал он неплохо. Мы хотя в разных комнатах спали — в дачке всего четыре, мы каждый по комнате заняли, а четвертая пустовала. Вечером в ней, бывало, сядем, Данута вышивает, а мы с Леопольдом Михайловичем о том о сем… Интересно он рассказывал. Да… так что я? Вот. Неплохо он спал, неплохо, сам говорил. Ну, а как случилось… Не поверишь, Леонид Палыч… Вот как и ничего. Был человек. Нет человека. Что такое, а?
Дядя Костя начал шмыгать носом, и ему приходилось теперь говорить отрывисто.
— Отдыхали с обеда. Я то есть. Лег — вздремнул, Данушка на кухне, слышу. А он, я думаю, писал. Потому так думаю, что лежало все. Потом, когда уж. Вошел к нему, все так и лежало. Бумага и самописка его. На бумаге, поверх. Ну, поспал я, значит, встаю. И он — услыхал, что ли? — выходит, спросил еще: «Что, Константин Василич, разморило?» К тому я, что в норме он был, никаких. Признаков не видел. Я говорю: «Чайку? Дануту спросим». — «Давайте, говорит. Не возражаю». А Данушка — она какая? У нее уже чайник подкипает. Сели. И ведь какой разговор у нас получился. Говорит: «Вы, говорит, Константин Василич, тридцать пять лет на заводе. Со всей откровенностью скажу — я, говорит, преклоняюсь. А на такой вопрос мне ответьте. Положим, сказали вам тридцать лет назад: Константин Васильевич, как только тебя потянет — уходи с работы; зарплату тебе сохраним; делай что хочешь. И вопрос такой: сколько бы вы еще проработали, зная про такое вам условие». Ну, я засмеялся, подумал-подумал, говорю: «Год. Может, два. Я бы так вам сказал, Леопольд Михайлович: лет до тридцати — до сорока любой работать хочет. А после сорока — не хочет». Я смеюсь, в шутку это говорю. Он, вижу, серьезный. Задумался. «Возможно, говорит. Очень много примеров: как наступало истощение жизненной энергии — в этот период. Как раз от тридцати до сорока». Ну, что же… Вышла Данута. Что-то на кухню, взять там. Он говорит, Леопольд Михайлович и говорит. Улыбается: «Думать, говорит. Разговаривать. Пешком, говорит, ходить. Люди не знают всю жизнь. Как это хорошо».
Тут наклонился — слышь, Леонид Палыч? Слышь — наклонился.
Дядя Костя сглотнул и подышал молча.
— Я, думаю, уронил что? На стол, на угол, понимаешь, грудью и плечом, с поворотом таким. Ну и все тебе. На тебе. Не поверишь ты, мать честная!..
И Никольский не мог поверить. Не мог поверить, когда вошел он в небольшой коттедж, и появилась Данута, и заплакала, не сказав ни слова; не мог поверить, когда ходил за справками в больницу и слушал врача, говорившего: «Что вы хотите? Глубокий склероз, сосуды буквально рассыпались. Тромб. Закупорка мозговой артерии. Одно мгновение. Что вы хотите?» — и назавтра в морге не мог поверить, когда глядел на покрытое белой простыней тело —Никольский не открыл его, не видел мертвого лица, рабочие торопились с гробом, и надо было торопиться, потому что в воинской части ждали с цинковым ящиком, а до прибытия поезда времени оставалось в обрез, и предстояло оформлять бумаги и грузить в вагон Леопольда Михайловича…
И в Москве не дал Никольский открыть: боялся за Веру. Она не настаивала. Он сказал, что перед кремацией откроют, а раньше нельзя. И она согласилась.
Вечером того же дня, когда Никольский вернулся, в дверь Прибежища позвонили. Боря Хавкин пошел открыть. Из коридора донеслись резкие голоса, Никольский поспешил туда, за ним следом Вера. Перед Борей стоял следователь.
— Если вы скрываете местонахождение!.. — кричал он.
— Боря, отойди, — сказал Никольский и, отстранив его, занял его место. — Иди, иди. Идите с Верой в комнату.
Он дождался, когда они ушли, и произнес:
— Закрывай это дело, начальник.
Следователь непонимающе смотрел, как Никольский достал из внутреннего кармана пиджака бумаги, перебрал их и протянул ему одну. Это было медицинское заключение о смерти. Никольскому показалось, что следователь, прочитав, стал бледным. А может быть, это он после холода отходил.
— Я возьму… — хрипло начал следователь.
— Ну нет! — Никольский настойчиво потащил справку из его пальцев. — Вы что? Нам нужна.
Тот не сопротивлялся. Он постоял немного и повернулся к выходу.
— Мы вас вызовем, — сказал он по своей привычной форме.
— Валяйте, валяйте! — небрежно ответил Никольский, и было непонятно, соглашался ли он снисходительно или невежливо гнал пришельца к выходу.
С утра повалил крупный снег и не прекращался весь день. Похоронная машина с трудом взбиралась по занесенной улице вдоль стены Донского монастыря. У поворота долго стояли: впереди, на трамвайной остановке, кто-то забуксовал. Опустились ранние сумерки. И когда во дворе крематория гроб установили на железную подставку, сняли крышку и убрали простыню, пепельная тень, покрывавшая лицо Леопольда Михайловича, лежала тенью ушедшего дня. На лицо падал снег. Вера касанием пальцев снимала нетающие снежинки с его прикрытых век, медленно проводила рукой по щекам, но в седине волос и в щеточке небольших усов снег пристраивался и оставался.
Внезапно полная дама, спеша, отодвинув стоящих у гроба, положила букетик, деловито стала оправлять обшлаг пиджака у покойного.
— Убери ее, Леонид, — твердо произнесла Вера.
— Не смеете, не смеете! — громко и уверенно сказала дама. — Я дочь. — Она с достоинством повела взглядом вокруг. — А вы ему никто! — Это было сказано презрительно и относилось к Вере. — Игорек, подойди! Попрощайся с дедом! Шапку-то, шапку!
За ее спиною терся худощавый парень, она тянула его вперед, снимала с его головы ушанку, а у себя под глазами водила платочком — все это делалось в одновременной суете.
— Вам следователь сказал! — будто удовлетворенная чем-то, проговорила Вера. — Доносители. Вы не дочь, — вы —
Но дама вряд ли уже слышала ее: расширенными зрачками она смотрела на Никольского, который жесткой рукой вдавливал ей в запястье клещеобразный золотой браслет ее часиков.
— Ну-у-ка мма-арш, — шептанул он даме и стал наступать на нее.
— Безобразие, — огорченно сказала она и исчезла за кругом стоящих, Боря Хавкин взял из гроба ее букетик, выкинул вслед.
Подошел распорядитель и разрешил внести покойного в зал. Там пришлось присутствовать при чужой церемонии и слушать машинописное слово о ком-то, кто вел активную общественную работу также и после того, как ушел на заслуженный отдых, и кого товарищи по производству и партийной организации никогда не забудут и чей светлый образ сохранят в своих сердцах, — и слушать потом, как заголосил, запричитал пронзительный бабий голос, в котором было: «о-ой, Петенька, Пе-етень-ка мо-ой!» и было «о-ой, Царствие тебе-е Не-бе-есное-е!..»
Над Леопольдом Михайловичем, прежде чем перенести его тело на опускной катафалк, постояли молча. Вера наклонилась, у виска поцеловала коротко и сказала что-то неслышимое почти, но к Никольскому и к Боре, которые стояли по обе стороны от нее, донеслось: «обещаю… будет настоящий… ты будешь…».
И опять у Никольского поскребло меж лопаток, а Боря посмотрел на Веру с откровенным недоумением. Она, распрямляясь, поймала этот взгляд, и снова торжествующая тайная полуулыбка тронула ее губы…
При выходе, когда спускались по ступенькам во двор, раздались звуки лающего кашля: разрыдался Толик. Никольский обнял его как мальчика и привлек к себе.
— Ну?.. Ну же!.. Ну что ты!.. — бормотал Никольский.
— Сволочь!.. подлая!.. сволочь!.. — всхлипывал Толик. И знал ли он сам, кого ненавидел сейчас и что проклинал: людей? саму ли жизнь? или одна только смерть была этой подлою сволочью?..
— Если хотите… — обратилась Вера ко всем, — поедемте к нам… ко мне?
В Прибежище их встретила Варенька, изготовившая еду, как то положено русским простым обычаем, для поминального стола. В самом деле — все были голодными и застывшими.
Поздно вечером, прощаясь с Никольским, Вера сказала:
— Я тебе… просто должна тебе сказать. Ты должен знать. Я беременна. Его ребенком. Я решила его сохранить. Он успел узнать, представляешь? Как он радовался! А я, дура, скрывала, раздумывала еще… Понимаешь, как это все?..
— Понимаю.
— Нет, тут многое, многое в этом есть… Ты подумай: он мою маму любил. А у меня ребенок — его. Он с мамой…
У нее потекли слезы — светлые, потому что она улыбалась.
— …вместе будут лежать, в одной могилке. Ведь есть же судьба, есть же, правда же, ну скажи?
— Да. Ты сильная. Ты хорошая женщина, вот и — судьба.
— Да. Он меня сделал сильной. Я боялась жить. А теперь —не боюсь. Вот никак не боюсь!
С тех пор, как началось хождение к следователю, Арон вел страннотекущее бытие, в котором утеряно было еще в большей степени, чем раньше, то дробное деление жизни на сутки, ночи, дни и часы, на простейшие периоды, которые диктуются физиологией — от одного приема пищи до другого, от бодрствования до сна, или на другие периоды, связанные с нашей психикой, — от желания видеть людей, говорить с ними, до желания оставаться в одиночестве и безмолвии. Арон всегда лишь мирился с тем, что надо есть и спать, встречаться с кем-то, говорить, и было, может быть, всего только два-три человека, кто не причиняли ему душевных неудобств; теперь же, оказавшись в квартире Никольского в изоляции полной, даже и без соседей, о присутствии которых он не мог совсем забыть, живя в тесной комнатке на Кропоткинской у Леопольда, — теперь же, здесь, он мог от всего отстраниться и вести такую жизнь, о какой мечтал, — какую, по внешности, могло бы вести животное, ушедшее в берлогу, в нору, в логово для совершения некоего таинства, которое сообразно с самою его натурой животному следовало совершить; но скорее бы надо назвать не животное — из млекопитающих, например, — а какую-нибудь актинию или другое подобное ей существо из подводных и низших, если бы только у низших имелся мыслительный аппарат, наполненный множеством образов зрительных и слуховых, тактильных и вкусовых, обонятельных или каких там еще, а также обилием — жутким, безмерным обилием слов, всех этих синони-, антони-, омонимов и метафорических переносов, уложенных в ритмику и вылезающих из нее, точных, не точных, годных, не годных, на месте и не на месте, спокойных и возбужденных, жидких и твердых, теплых, горячих, зеленых, оранжевых, синих, пурпурных, добрых, жестоких, поющих, свистящих, низменных, величественных слов… да, да, назвать такое вот низшее было бы лучше всего, и особенно то, которое, само по себе неподвижное, все же перемещается как-то в пространстве, пользуясь тем, что живет в симбиозе с раком-отшельником, прикрепившись к его раковине, и, чуть пошевеливая ресничками, ест кое-что из плывущего мимо. Роль этого рака играл, как ни странно, следователь. Он побуждал Арона покидать квартиру; движение и свежий воздух обостряли чувство голода, и когда случался по дороге магазин, легко оказывалось вспомнить, что надо бы купить еды, — реснички-щупальца тянулись к хлебу, сахару и колбасе; жуя на ходу, грызя кусок рафинада, можно было от этой досадной помехи — голода — избавиться быстро, несъеденное же оставить на дне портфеля и снова вспомнить о еде, быть может, назавтра к вечеру. Тем же следователем в огромной мере определялся и ход поэтического мышления Финкельмайера. Является ли рак-отшельник чем-то вроде Бога для своей актинии? Пожалуй, что да, в том некотором смысле, в каком на примитивном уровне воплощает этот Рак могущественную силу, которая руководит существованием актинии. Следователь тоже был таким высшим Руководителем, дававшим не только питание бренному телу, но и питание духу Арона. Ведь более полугода жил Арон меж впечатлением и словом, и существовало одно, поскольку существовало другое, и наоборот; и — «я мыслю, значит я существую» в применении к нему означало «выражаю, значит существую», а выражать — что было выражать помимо Рака, завладевшего ныне всем существом Финкельмайера? Разве не выражает Поэзия — Бога?
Придя в первый раз от следователя, Арон накинулся писать. Явилась поэма из драматических сцен для двух лиц, в которой речь героев густо испещрялась пространными авторскими ремарками — причем стихотворными, входящими прямо в текст, — как эти двое держатся друг перед другом; как у них меняется выражение лиц, как они жестикулируют, как встают, садятся и т. д. Нельзя сказать, что Арон писал реальность. Не были эти сцены и фантазией. Кто-то там — не Федор ли Михайлович? — говорил про свой «фантастический реализм»? Или кто-то про «надреализм»? Или «сюр», или, пуще того, про «без берегов» (было ли тогда уже сказано так или нет?) — Арон об этом вовсе не знал. Пожалуй, что знал он, и знал неплохо по листам, хранившимся у Леопольда, о Гойевских «Капричос», — ну да это легче всего сказать о литературе, сославшись на живопись и графику, о музыке — сославшись на поэзию, и проч. и проч. Писал-то Арон — свое, и лезло это из него, карабкаясь и оступаясь, но лезло так, как лезут на редут, давя друг друга и сшибая, чтобы достичь, занять и снова, снова лезть, не помня уже кто, куда и зачем посылал на эту безудержность. Каждый визит к Раку рождал собою главу — завершенную часть поэмы, стиль которой то взвивался к одической меди труб, то опускался к пошлости балалаешного трень-брень. Поэма куда-то двигалась — и уже сама по себе, уже не подчиняясь автору. Поэма требовала матерьяла — такого, какой ей был нужен. Тогда как Рак искал своего, и его матерьял не всегда стал годиться. Кто же есть, однако, Поэт, как не посредник меж Поэзией и Богом? Арон попробовал вдруг срежиссировать очередной диалог и увидел, что Рак поддается, — Бог поддается Поэту! — клюет на приманку, и можно было веревочку дергать, водить и туда и сюда, возникали вопросы, вопросы, вопросы, — громоздилось, клубилось вокруг подводное царство, таинственный мир разверзался и шире и глубже, — Арон торопился домой и начинал подбрасывать отличные, трескучие поленья в пылающий и ненасытный зев своей — и не своей уже — Поэмы. Она грозила разрастись необозримо. Но Рак, призвав по телефону Финкельмайера на внеочередное внеурочное посещение — Арон торопился, переживая заранее, что будет что-то необычно-! любопытно-! интригующе-! интересненькое для Поэмы! —ударил правою, сильной клешней об стол:
— Дур-рачить?!?.. меня-а?!!.. — взревел Рак. — Я проверил!! А если бы я не проверил?! Да ты понимаешь, ты!.. ты!.. Городил тут!! Ну, бля, попоешь у меня! (Ругательство возникло у него впервые). Ну я тебя заставлю!
Он потирал ушибленную клешню и был утомлен и орал с надрывом, распаляя себя.
— По порядку пойдем, ты понял?! Все, к матери, сначала! От первого допроса! Все факты раз за разом! Все вытряхну, бля, из тебя! Фантазер проклятый! Ты где живешь?! Ты что себе думаешь?! Сейчас же тебя и вытрушу по первому разу, ты у меня попоешь!!
XXXIV
Не прошло и полмесяца, и калининградский поезд, которым уехали Данута, Леопольд и дядя Костя, увозил из Москвы и Никольского. Он лежал на верхней полке, куда бросился не раздевшись, а внизу под ним компания солдат, возвращавшихся из отпуска, пристроилась выпить, чтобы отметить последние сутки своей свободы, — они и Никольского звали к себе, извиняясь вежливо, но он отговорился тем, что будто бы пил только что в вокзальном ресторане, его даже малость мутит, — и теперь сквозь мерный гул, постукивание и скрип вагонной подвески неслись к нему наверх грубовато-стесненные, отрывистые голоса. Острый водочный дух перешибался запахами недалекого туалета. Вентилятор не действовал, его задвижка лишь отвратительно дребезжала.Уснуть бы, отрешиться — забыть, уничтожить все. что было затянуто адской воронкой памяти! — затянуто вглубь, вдруг вытолкнуто на поверхность, перевернуто, развалено в куски и смешано, вновь увлеченное в тьму — все, что происходило в эти недели, — где Леопольд? — со стиснутым ненавидящим ртом озверевшая физиономия следователя — а-а, голубчик, поищи! поищи! — и у Веры: где Леопольд?! — и ее безудержные рыдания: «неужели они не оставят его в покое, Леня, скажи?» — и у Арона: где Леопольд?!? — по какой причине вы внезапно переехали к Никольскому? — «Я думаю, Леня, теперь-то они за меня по-настоящему возьмутся!..» — глаза у Арона горят лихорадкой, Фрида звонит: «Вы его друг, Леонид Павлович, постарайтесь, пожалуйста, вы! я вам верю — спасите Арона!» — но это потом уже, да, да, потом, телеграмма пришла сегодня утром, послана была вчера ПАЛАНГИ 16306 18 26 1745, первые цифры — номер, затем — количество слов, затем — число, когда телеграмма отправлена, затем — время отправления телеграммы (первые две цифры — часы, следующие две цифры — минуты), значит уже больше суток назад, — Фрида звонила в 10 утра, откуда же знала, что я дома? — наверно не знала, звонила на служ… — а, конечно, и там ей сказали: «Никольский не будет», — он прочитал телеграмму шефу: НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 — а разве давал он тетушкин адрес? я же Дануту просил сообща… — ах, да! Леопольду на экстренный случай — и дядя Костя рядом сидел, он догадался — не Вере, они так решили, послали ему, чтобы он, — он! я! он! я! я, Никольский, он! он! — проходил коридором Прибежища — ключ был у меня! ключ почему-то ей не отдал, почему-то оказался он в кармане, и — проходил коридором Прибежища и — проходил коридором Прибежища и — приближался к дверям, туда, где она, и — «Кто?» — «Я, Вера!» — «Ты? Что случилось?!» — и — приближался к алькову, туда, где она, и — «Вера, ты не одета? Оденься. Ты ничего не знаешь, Вера?» — откуда же ей было знать, пустой вопрос, он искал одного лишь — подхода, он! я! он! он! я, Никольский! — он думал, что может ослабить, сумеет не сразу, а — постепенно Веру приблизить, и приближался к алькову, рукой проводил сверху вниз по окаменелости складок, они раздвинулись — Вера в рубашке, наброшен халатик —жутким шепотом: «чш-то-же-а…?» — Вера, Вера! плохо я получил у окна подойдем я сегодня поеду ты с кем-нибудь побудь с кем-нибудь потому что тебе ни к чему, — смалодушничал, сволочь он! я, я, сволочь, Никольский, мне надо было сказать, а я протянул, или не протянул, а держал, а она, ей пришлось взять самой, и читала, она не читала, она заглянула и не читала, знала как будто, и так и сказала жестяночным звуком «знала же, знала, Боже мой, знала..!» и держала, и «когда, Боже мой..?» — и стала читать, но не было там когда, было НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ ПАЛАНГА ВИТАУТО 6 СКОНЧАЛСЯ ЛЕОПОЛЬД МИХАЙЛОВИЧ — КОНСТАНТИН — «Почему тебе прислали? Я еду» —"Нет. Не поедешь". — «Как? Как же я не..?» — «Ты не поедешь» — и было, казалось, на грани истерики, он уже весь подобрался, чтобы противостоять, но она — почему? — покорно, покорно, как детский игрушечный ослик — у него когда-то был, головка на крючках легко покачивалась, — стала кивать равномерно и — он увидел — болезненно заулыбалась, и он испугался: не психо ли это..? — но слезы сбегали, она улыбалась мучительно, слезы висели на подбородке, а на белой бумажной рубашке, где ее поднимала грудь, уже намокло пятно. «Хорошо» — «Кто-нибудь» — «Хорошо» — «Боря Хавкин?» — «Да» — «Я позвоню. Женя тоже?» — «Нет. Не хочу. Нет, как же там? Я не могу! Совсем без меня? Я не мо…» — «Я тебе обещаю. Даю тебе слово. Я приеду с… Я привезу». — «Боже мой» — «Вот что, Вера. Никому, слышишь? Арону — ни слова Арону. Он может просто… Ты сильнее. А он может просто свихнуться».
— «Хорошо» — "И этим. Только после. Когда уже все…"
— "Да. Мы похороним без них. Они свое дело сделали. А мы его похороним, правда? Мы его не совсем похороним".
Все же было в ее реакции что-то необъяснимое, и, лежа на своей вагонной полке, Никольский пытался унять возбуждение мозга, чтобы разобраться в Вериных странных фразах и постараться понять ее поведение. Он помнил, каким голосом было сказано «я все равно с ним останусь» и еще более загадочное «он будет быть», и несколько раз появлялась потом на лице ее улыбка, сперва пусть и скорбная, но позже — трудно представить! — умиротворенная? Чтобы Вера и в самом деле была не в себе? Нет, нет! Они все обсудили спокойно, и его даже чуть покоробил ее практицизм… Она говорила о крематории и о могиле матери на Новодевичьем, где предполагала урну захоронить. «Он будет всем доволен» — опять сказала она нечто. Кого-кого, а Веру трудно было заподозрить в мистицизме — даже в такие минуты. Она любила Леопольда, на нее обрушилась внезапная катастрофа, — это так, но Никольский с беспокойством ощущал, что не способен уловить причину Вериного… Вдруг слово произнеслось: торжества!
Он заворочался на полке. Он почувствовал, как это слово пришлось очень точно по заготовленной где-то в глубинах сознания лунке. И хотя торжество ничуть не объясняло, а лишь определяло необъясненное, Никольский начал успокаиваться понемногу.
Еще он думал о Дануте. Ей, бедной, пришлось стать свидетельницей этой смерти. Но сколько же смертей она перевидала там, в Сибири! Теперь приехала она домой, в Литву, —и вот начало…
Думал Никольский и о том, что помимо воли завертелось в нем сразу же, как прочитал он телеграмму: смерть Леопольда разрубала все единым махом… Ни как свидетель, ни как подследственный и обвиняемый Леопольд уже не будет существовать… Он ушел. Освободился и — всех! всех, кого мучали, освободил своей смертью.
И вкрадывалась — почти не проявлялась мыслью: сам..? само — ..?
И оставалось — слушать, как бегущие черные круги ударяют в сталь; оставалось — ждать; ждать-ждать; пережидать; ждать-ждать; переживать; ждать-ждать…
Утром Никольский сошел с поезда в Кретинге и увидел дядю Костю.
— Ну, слава Богу! Боялся, в телеграмме перепутают, —протягивая руку, сказал он. — Так-то оно у нас, Леонид Павлович!.. — Он вздохнул сокрушенно. — Пойдемте на автобус.
Но Никольский не стал торопиться к автобусу, а пошел вместе с дядей Костей в комнату начальника станции.
— Отправить умершего? Недавно генерала перевозили, —сказал начальник. — Если будет цинковый гроб. Только таким способом. И по особому распоряжению.
— Где такой гроб — вы не знаете? — где они доставали? — спросил Никольский.
— Не знаю. Интересуйтесь в воинской части, — и начальник стал смотреть на перрон, своим видом показывая, что действительно не знает или не хочет сказать ничего.
В автобус, по счастью, сели два офицера, оба подполковники. Никольский заговорил с ними, и офицеры, узнав, в чем заключается дело, проявили сочувствие, — помимо прочего по той причине, что один из них оказался москвичом. И вообще, было сказано, «мы тут должны друг друга выручать, иначе как?» Словечко «тут» означало Литву, а «мы» означало русских… Подполковник-москвич был замполитом той самой воинской части, которая имела прямое касательство к умершему генералу и к постройке цинкового гроба. Военные обещали помочь.
Пустой и серой, кой-где с островками лежалого снега, тянулась мимо земля. Монотонно бубнил дядя Костя, как будто вспоминал давно-давно прошедшее.
— …и дачка вполне подходящая. Теплая. Топили все время, даже до нас, когда пустовала. И чисто. Они на этот счет, ничего не скажу, — дай Бог, как говорится, и нам такое. Аккуратно. Пылиночки нету, а уборщица придет, все тряпочкой перетирает, пол метет, то есть без халтуры, по-человечески. С едой хорошо. Молочного много есть — сыр этот их литовский, белый, знаешь, на овечий похож, но это не овечий, а коровий, как если бы творог отжатый, очень Леопольд Михайлович полюбил… Ох, мать честная!.. Угри копченые, представляешь, я уж и не помню в наших магазинах — когда их видел. Колбаса приличная.
Что говорить? — с питанием хорошо. Данушка-то, это ж одно только поглядеть на нее любо-дорого, как же она обхаживала нас! Около нее душа отходит. И заботливая, и характером ровная, вот, не поверишь, сияние в ней какое-то, что ли? И с легкостью, с радостью все делает — и с родными-то людьми редко так, а мы-то ей кто? — два старых мужика!.. Ох, Леонид Палыч, как же это у нас получилось!.. Ну, он, значит, писал в своей комнате. С утра часа по два — по три, а то после обеда. Я уж подумал потом — не утруждался ли работой? Да нет, веселый был, ходили мы с ним помногу. Опять, думаю, уставал, может быть? Я спрашивать не забывал: — «Как, мол, Леопольд Михайлович, не пора ли возвращаться?» Все-таки с палочкой ходит. «Нет, говорил, пойдемте туда и туда» — очень увлекался. Новые места. А воздух какой! Не бывали здесь раньше, нет? Тут ведь что — микроклимат. И йоду много в атмосфере. Потом еще — сосны. Почва песчаная. Море, само собой. Погода, правду сказать, неустойчивая. Но в дождь гуляли, нравилось ему. Что скажу? — хорошо отдыхали, по всем показателям. Как приехали — так неприятности позабылись, ни разу не вспоминали. Не говорили на эту тему. А там не знаю. Я ему в душу не лез. Но знаю, спал он неплохо. Мы хотя в разных комнатах спали — в дачке всего четыре, мы каждый по комнате заняли, а четвертая пустовала. Вечером в ней, бывало, сядем, Данута вышивает, а мы с Леопольдом Михайловичем о том о сем… Интересно он рассказывал. Да… так что я? Вот. Неплохо он спал, неплохо, сам говорил. Ну, а как случилось… Не поверишь, Леонид Палыч… Вот как и ничего. Был человек. Нет человека. Что такое, а?
Дядя Костя начал шмыгать носом, и ему приходилось теперь говорить отрывисто.
— Отдыхали с обеда. Я то есть. Лег — вздремнул, Данушка на кухне, слышу. А он, я думаю, писал. Потому так думаю, что лежало все. Потом, когда уж. Вошел к нему, все так и лежало. Бумага и самописка его. На бумаге, поверх. Ну, поспал я, значит, встаю. И он — услыхал, что ли? — выходит, спросил еще: «Что, Константин Василич, разморило?» К тому я, что в норме он был, никаких. Признаков не видел. Я говорю: «Чайку? Дануту спросим». — «Давайте, говорит. Не возражаю». А Данушка — она какая? У нее уже чайник подкипает. Сели. И ведь какой разговор у нас получился. Говорит: «Вы, говорит, Константин Василич, тридцать пять лет на заводе. Со всей откровенностью скажу — я, говорит, преклоняюсь. А на такой вопрос мне ответьте. Положим, сказали вам тридцать лет назад: Константин Васильевич, как только тебя потянет — уходи с работы; зарплату тебе сохраним; делай что хочешь. И вопрос такой: сколько бы вы еще проработали, зная про такое вам условие». Ну, я засмеялся, подумал-подумал, говорю: «Год. Может, два. Я бы так вам сказал, Леопольд Михайлович: лет до тридцати — до сорока любой работать хочет. А после сорока — не хочет». Я смеюсь, в шутку это говорю. Он, вижу, серьезный. Задумался. «Возможно, говорит. Очень много примеров: как наступало истощение жизненной энергии — в этот период. Как раз от тридцати до сорока». Ну, что же… Вышла Данута. Что-то на кухню, взять там. Он говорит, Леопольд Михайлович и говорит. Улыбается: «Думать, говорит. Разговаривать. Пешком, говорит, ходить. Люди не знают всю жизнь. Как это хорошо».
Тут наклонился — слышь, Леонид Палыч? Слышь — наклонился.
Дядя Костя сглотнул и подышал молча.
— Я, думаю, уронил что? На стол, на угол, понимаешь, грудью и плечом, с поворотом таким. Ну и все тебе. На тебе. Не поверишь ты, мать честная!..
И Никольский не мог поверить. Не мог поверить, когда вошел он в небольшой коттедж, и появилась Данута, и заплакала, не сказав ни слова; не мог поверить, когда ходил за справками в больницу и слушал врача, говорившего: «Что вы хотите? Глубокий склероз, сосуды буквально рассыпались. Тромб. Закупорка мозговой артерии. Одно мгновение. Что вы хотите?» — и назавтра в морге не мог поверить, когда глядел на покрытое белой простыней тело —Никольский не открыл его, не видел мертвого лица, рабочие торопились с гробом, и надо было торопиться, потому что в воинской части ждали с цинковым ящиком, а до прибытия поезда времени оставалось в обрез, и предстояло оформлять бумаги и грузить в вагон Леопольда Михайловича…
И в Москве не дал Никольский открыть: боялся за Веру. Она не настаивала. Он сказал, что перед кремацией откроют, а раньше нельзя. И она согласилась.
Вечером того же дня, когда Никольский вернулся, в дверь Прибежища позвонили. Боря Хавкин пошел открыть. Из коридора донеслись резкие голоса, Никольский поспешил туда, за ним следом Вера. Перед Борей стоял следователь.
— Если вы скрываете местонахождение!.. — кричал он.
— Боря, отойди, — сказал Никольский и, отстранив его, занял его место. — Иди, иди. Идите с Верой в комнату.
Он дождался, когда они ушли, и произнес:
— Закрывай это дело, начальник.
Следователь непонимающе смотрел, как Никольский достал из внутреннего кармана пиджака бумаги, перебрал их и протянул ему одну. Это было медицинское заключение о смерти. Никольскому показалось, что следователь, прочитав, стал бледным. А может быть, это он после холода отходил.
— Я возьму… — хрипло начал следователь.
— Ну нет! — Никольский настойчиво потащил справку из его пальцев. — Вы что? Нам нужна.
Тот не сопротивлялся. Он постоял немного и повернулся к выходу.
— Мы вас вызовем, — сказал он по своей привычной форме.
— Валяйте, валяйте! — небрежно ответил Никольский, и было непонятно, соглашался ли он снисходительно или невежливо гнал пришельца к выходу.
С утра повалил крупный снег и не прекращался весь день. Похоронная машина с трудом взбиралась по занесенной улице вдоль стены Донского монастыря. У поворота долго стояли: впереди, на трамвайной остановке, кто-то забуксовал. Опустились ранние сумерки. И когда во дворе крематория гроб установили на железную подставку, сняли крышку и убрали простыню, пепельная тень, покрывавшая лицо Леопольда Михайловича, лежала тенью ушедшего дня. На лицо падал снег. Вера касанием пальцев снимала нетающие снежинки с его прикрытых век, медленно проводила рукой по щекам, но в седине волос и в щеточке небольших усов снег пристраивался и оставался.
Внезапно полная дама, спеша, отодвинув стоящих у гроба, положила букетик, деловито стала оправлять обшлаг пиджака у покойного.
— Убери ее, Леонид, — твердо произнесла Вера.
— Не смеете, не смеете! — громко и уверенно сказала дама. — Я дочь. — Она с достоинством повела взглядом вокруг. — А вы ему никто! — Это было сказано презрительно и относилось к Вере. — Игорек, подойди! Попрощайся с дедом! Шапку-то, шапку!
За ее спиною терся худощавый парень, она тянула его вперед, снимала с его головы ушанку, а у себя под глазами водила платочком — все это делалось в одновременной суете.
— Вам следователь сказал! — будто удовлетворенная чем-то, проговорила Вера. — Доносители. Вы не дочь, — вы —
Но дама вряд ли уже слышала ее: расширенными зрачками она смотрела на Никольского, который жесткой рукой вдавливал ей в запястье клещеобразный золотой браслет ее часиков.
— Ну-у-ка мма-арш, — шептанул он даме и стал наступать на нее.
— Безобразие, — огорченно сказала она и исчезла за кругом стоящих, Боря Хавкин взял из гроба ее букетик, выкинул вслед.
Подошел распорядитель и разрешил внести покойного в зал. Там пришлось присутствовать при чужой церемонии и слушать машинописное слово о ком-то, кто вел активную общественную работу также и после того, как ушел на заслуженный отдых, и кого товарищи по производству и партийной организации никогда не забудут и чей светлый образ сохранят в своих сердцах, — и слушать потом, как заголосил, запричитал пронзительный бабий голос, в котором было: «о-ой, Петенька, Пе-етень-ка мо-ой!» и было «о-ой, Царствие тебе-е Не-бе-есное-е!..»
Над Леопольдом Михайловичем, прежде чем перенести его тело на опускной катафалк, постояли молча. Вера наклонилась, у виска поцеловала коротко и сказала что-то неслышимое почти, но к Никольскому и к Боре, которые стояли по обе стороны от нее, донеслось: «обещаю… будет настоящий… ты будешь…».
И опять у Никольского поскребло меж лопаток, а Боря посмотрел на Веру с откровенным недоумением. Она, распрямляясь, поймала этот взгляд, и снова торжествующая тайная полуулыбка тронула ее губы…
При выходе, когда спускались по ступенькам во двор, раздались звуки лающего кашля: разрыдался Толик. Никольский обнял его как мальчика и привлек к себе.
— Ну?.. Ну же!.. Ну что ты!.. — бормотал Никольский.
— Сволочь!.. подлая!.. сволочь!.. — всхлипывал Толик. И знал ли он сам, кого ненавидел сейчас и что проклинал: людей? саму ли жизнь? или одна только смерть была этой подлою сволочью?..
— Если хотите… — обратилась Вера ко всем, — поедемте к нам… ко мне?
В Прибежище их встретила Варенька, изготовившая еду, как то положено русским простым обычаем, для поминального стола. В самом деле — все были голодными и застывшими.
Поздно вечером, прощаясь с Никольским, Вера сказала:
— Я тебе… просто должна тебе сказать. Ты должен знать. Я беременна. Его ребенком. Я решила его сохранить. Он успел узнать, представляешь? Как он радовался! А я, дура, скрывала, раздумывала еще… Понимаешь, как это все?..
— Понимаю.
— Нет, тут многое, многое в этом есть… Ты подумай: он мою маму любил. А у меня ребенок — его. Он с мамой…
У нее потекли слезы — светлые, потому что она улыбалась.
— …вместе будут лежать, в одной могилке. Ведь есть же судьба, есть же, правда же, ну скажи?
— Да. Ты сильная. Ты хорошая женщина, вот и — судьба.
— Да. Он меня сделал сильной. Я боялась жить. А теперь —не боюсь. Вот никак не боюсь!
XXXV
Финкельмайер о случившемся не знал. Никольский, когда видел его в последний раз перед самым отъездом в Палангу, встревожился не на шутку: Арон был возбужден и переутомлен физически, он осунулся, веки его непроизвольно мигали и были красны, красная же сеточка лежала на его выпуклых белках… И поэтому позже Никольский все время боялся, что весть о кончине Леопольда обрушится убийственным ударом на Арона, и ничего не сказал ему ни в день получения телеграммы, ни когда вернулся с гробом покойного. А потом и в день похорон и два последующих дня молчал — малодушничая и рассуждая так, что все дела с прокуратурой вот-вот утихнут. Арон немного отойдет и, возможно, ради этого стоило бы пожить им некоторое время вместе — Никольский, по крайней мере, заставлял бы Арона поесть как следует хоть раз в сутки, хотя бы по вечерам, и загонял бы его спать.С тех пор, как началось хождение к следователю, Арон вел страннотекущее бытие, в котором утеряно было еще в большей степени, чем раньше, то дробное деление жизни на сутки, ночи, дни и часы, на простейшие периоды, которые диктуются физиологией — от одного приема пищи до другого, от бодрствования до сна, или на другие периоды, связанные с нашей психикой, — от желания видеть людей, говорить с ними, до желания оставаться в одиночестве и безмолвии. Арон всегда лишь мирился с тем, что надо есть и спать, встречаться с кем-то, говорить, и было, может быть, всего только два-три человека, кто не причиняли ему душевных неудобств; теперь же, оказавшись в квартире Никольского в изоляции полной, даже и без соседей, о присутствии которых он не мог совсем забыть, живя в тесной комнатке на Кропоткинской у Леопольда, — теперь же, здесь, он мог от всего отстраниться и вести такую жизнь, о какой мечтал, — какую, по внешности, могло бы вести животное, ушедшее в берлогу, в нору, в логово для совершения некоего таинства, которое сообразно с самою его натурой животному следовало совершить; но скорее бы надо назвать не животное — из млекопитающих, например, — а какую-нибудь актинию или другое подобное ей существо из подводных и низших, если бы только у низших имелся мыслительный аппарат, наполненный множеством образов зрительных и слуховых, тактильных и вкусовых, обонятельных или каких там еще, а также обилием — жутким, безмерным обилием слов, всех этих синони-, антони-, омонимов и метафорических переносов, уложенных в ритмику и вылезающих из нее, точных, не точных, годных, не годных, на месте и не на месте, спокойных и возбужденных, жидких и твердых, теплых, горячих, зеленых, оранжевых, синих, пурпурных, добрых, жестоких, поющих, свистящих, низменных, величественных слов… да, да, назвать такое вот низшее было бы лучше всего, и особенно то, которое, само по себе неподвижное, все же перемещается как-то в пространстве, пользуясь тем, что живет в симбиозе с раком-отшельником, прикрепившись к его раковине, и, чуть пошевеливая ресничками, ест кое-что из плывущего мимо. Роль этого рака играл, как ни странно, следователь. Он побуждал Арона покидать квартиру; движение и свежий воздух обостряли чувство голода, и когда случался по дороге магазин, легко оказывалось вспомнить, что надо бы купить еды, — реснички-щупальца тянулись к хлебу, сахару и колбасе; жуя на ходу, грызя кусок рафинада, можно было от этой досадной помехи — голода — избавиться быстро, несъеденное же оставить на дне портфеля и снова вспомнить о еде, быть может, назавтра к вечеру. Тем же следователем в огромной мере определялся и ход поэтического мышления Финкельмайера. Является ли рак-отшельник чем-то вроде Бога для своей актинии? Пожалуй, что да, в том некотором смысле, в каком на примитивном уровне воплощает этот Рак могущественную силу, которая руководит существованием актинии. Следователь тоже был таким высшим Руководителем, дававшим не только питание бренному телу, но и питание духу Арона. Ведь более полугода жил Арон меж впечатлением и словом, и существовало одно, поскольку существовало другое, и наоборот; и — «я мыслю, значит я существую» в применении к нему означало «выражаю, значит существую», а выражать — что было выражать помимо Рака, завладевшего ныне всем существом Финкельмайера? Разве не выражает Поэзия — Бога?
Придя в первый раз от следователя, Арон накинулся писать. Явилась поэма из драматических сцен для двух лиц, в которой речь героев густо испещрялась пространными авторскими ремарками — причем стихотворными, входящими прямо в текст, — как эти двое держатся друг перед другом; как у них меняется выражение лиц, как они жестикулируют, как встают, садятся и т. д. Нельзя сказать, что Арон писал реальность. Не были эти сцены и фантазией. Кто-то там — не Федор ли Михайлович? — говорил про свой «фантастический реализм»? Или кто-то про «надреализм»? Или «сюр», или, пуще того, про «без берегов» (было ли тогда уже сказано так или нет?) — Арон об этом вовсе не знал. Пожалуй, что знал он, и знал неплохо по листам, хранившимся у Леопольда, о Гойевских «Капричос», — ну да это легче всего сказать о литературе, сославшись на живопись и графику, о музыке — сославшись на поэзию, и проч. и проч. Писал-то Арон — свое, и лезло это из него, карабкаясь и оступаясь, но лезло так, как лезут на редут, давя друг друга и сшибая, чтобы достичь, занять и снова, снова лезть, не помня уже кто, куда и зачем посылал на эту безудержность. Каждый визит к Раку рождал собою главу — завершенную часть поэмы, стиль которой то взвивался к одической меди труб, то опускался к пошлости балалаешного трень-брень. Поэма куда-то двигалась — и уже сама по себе, уже не подчиняясь автору. Поэма требовала матерьяла — такого, какой ей был нужен. Тогда как Рак искал своего, и его матерьял не всегда стал годиться. Кто же есть, однако, Поэт, как не посредник меж Поэзией и Богом? Арон попробовал вдруг срежиссировать очередной диалог и увидел, что Рак поддается, — Бог поддается Поэту! — клюет на приманку, и можно было веревочку дергать, водить и туда и сюда, возникали вопросы, вопросы, вопросы, — громоздилось, клубилось вокруг подводное царство, таинственный мир разверзался и шире и глубже, — Арон торопился домой и начинал подбрасывать отличные, трескучие поленья в пылающий и ненасытный зев своей — и не своей уже — Поэмы. Она грозила разрастись необозримо. Но Рак, призвав по телефону Финкельмайера на внеочередное внеурочное посещение — Арон торопился, переживая заранее, что будет что-то необычно-! любопытно-! интригующе-! интересненькое для Поэмы! —ударил правою, сильной клешней об стол:
— Дур-рачить?!?.. меня-а?!!.. — взревел Рак. — Я проверил!! А если бы я не проверил?! Да ты понимаешь, ты!.. ты!.. Городил тут!! Ну, бля, попоешь у меня! (Ругательство возникло у него впервые). Ну я тебя заставлю!
Он потирал ушибленную клешню и был утомлен и орал с надрывом, распаляя себя.
— По порядку пойдем, ты понял?! Все, к матери, сначала! От первого допроса! Все факты раз за разом! Все вытряхну, бля, из тебя! Фантазер проклятый! Ты где живешь?! Ты что себе думаешь?! Сейчас же тебя и вытрушу по первому разу, ты у меня попоешь!!