Страница:
— А-а!.. Товарищ..?
— Товарищ Манакин. Данил Федотыч, — подсказал круглолицый, еще более счастливый от того, что выдался случай помочь Никольскому.
«Да-да, вчерашний вечер здесь же в ресторане, и он, этот тип, подсевший к Финкельмайеру. Арон почему-то сразу начал с ним грызться».
Манакин уже опускал свое тело к сидению, и стол от соприкосновения с его животом подрагивал, и обеденные приборы звенели.
— Поздно встали, — констатировал Манакин. — Не хотел беспокоить Леонида Павловича.
Он это произнес с особенным значением, своей интонацией сразу давая понять очень многое: и что он, Манакин, достаточно воспитанный человек, имеет представление о хорошем тоне; и что Никольский ему зачем-то нужен; и что он относится с большим уважением к Леониду Павловичу — во-первых, не беспокоил, а во-вторых, запомнил его имя-отчество; причем, относится с уважением, зная, что Леонид Павлович встали поздно из-за вчерашней попойки, которая продолжалась далеко за полночь в номере люкс.
— Это вы сидели в холле? — подавляя раздражение, поинтересовался Никольский.
— Я, Леонид Павлович. Не обратили внимания.
— Откуда вы знали, что я в люксе?
Вопрос этот имел единственный результат: Манакин невозмутимо стал смотреть, как приближается к их столику девушка-официантка. Он даже поднял согнутый крючком палец, чтобы привлечь к себе ее внимание.
— У товарища приняли? — спросил он ее. — Такой самый заказ у меня будет. Какой товарищу.
«Ах, сукин кот, — догадался Никольский, — он вчера за нами следил?! Хорошо же, толстое брюхо, посмотрим, что тебе от меня понадобилось!»
— Так вы по культуре, — сказал он, припоминая, что сообщил о себе Манакин вчера. — Давно ли вы, так сказать, в этой области трудитесь?
— Сейчас назначили, — с готовностью отвечал Манакин, и в узких его глазках появилось что-то живое. — Был на сельском хозяйстве. В райкоме партии инструктор. Два года.
— Ого! — искренне удивился Никольский и оторвался на миг от салата, чтобы взглянуть на своего собеседника. —Такой ценный работник — и с сельского хозяйства на культуру? Я понимаю, конечно, вы с повышением. Завотделом это не инструктор. Но сельское хозяйство у нас — задача номер один: урожайность; корма; заготовки. Читали последнюю речь товарища Хрущева? Что там сказано? Все силы — на новый подъем! — Вилка Никольского острым концом указала, куда именно должно будет совершить сельское хозяйство свой новый подъем — куда-то в верхний угол ресторанного зала. — А культура… Культура, знаете, это… Надстройка!
Тирада Никольского, его государственное мышление произвели на Манакина сильнейшее впечатление. Если бы он не сидел, а стоял, то наверняка вытянулся бы и подобрал сколько можно живот.
— Читал я речь, я читал, культура — надстройка, очень правильно говорите, товарищ Никольский, — быстро, на одной высокой ноте заговорил он и поспешил снять с подплывшего подноса тарелку супа и поставить ее на стол перед своим серьезным собеседником. — А, извиняюсь, вы — по культуре? — спросил он и замер на мгновение, почему Никольский и сообразил, что Манакину узнать это жизненно необходимо.
— Курирую, — загадочным тоном ответил Никольский. — На уровне министерства.
И Никольский чуть не воочию увидел, как в черепной коробке Манакина что-то задвигалось — туго провернулось и остановилось уже в другом положении, и он с заметной радостью переспросил:
— Не по партийной?
— Министерство, — с достоинством подтвердил Никольский. Дурацкий разговор так его веселил, что он готов был в любой момент громко, на весь зал загоготать, а потом послать этого настырного типа подальше к матери. Но за разговором, Никольский хорошо понимал, стояло что-то связанное с Финкельмайером, что он, Никольский, и собирался вытянуть из Манакина, а тот, в свою очередь, тоже по-лисьи бродил вокруг да около и старался узнать свое, и хитрая их игра, без спору, стоила свеч. Черт с ним, он портит мне аппетит, рассуждал Никольский, но я из него всю печенку выну. Пока что мы владеем инициативой. По всему полю. На войне как на войне. Главное — предугадывать ходы. И первому атаковать. Итак, пошли дальше.
— Говорите, два года инструктором? Так-так… А до того? — как бы недоверчиво, голосом ушлого кадровика вопросил Никольский.
— Председатель пушной артели, Леонид Павлович. Передовая была. Да… Грамоты получал. Выдвигали. Да-а. С бригадиров — да-а. Вот, товарищ Никольский. Зверя стрелял, да-а, — вдруг обиженно, как ребенок, вставляя то и дело тягучее, певучее «да-а», заговорил Манакин, и, похоже, воспоминания о временах, когда он зверя стрелял, волновали его чем-то — утраченным чувством свободы, которой он некогда пользовался? Забытым ощущением реальности и простоты его нелегкого труда? Вот почему он так толст теперь — природа не простила таежному человеку райкомовского кресла, наказала животом и седалищем. Что же, кесарю — кесарево…
— Что сказали?
— Я говорю, каждому свое: заслужили — значит, заслужили.
— Заслужил, заслужил, — с готовностью закивал Манакин. — Правильно говорили — задачи сельского хозяйства: урожайность и заготовки. А у нас леса. Промыслы. Называется сельское, но у нас лесное.
— Товарищ Манакин, — укоризненно посмотрел на него Никольский. — И, понизив голос: — Пушнина — это ва-лю-та. Разве не понимаете?
Манакин вздохнул. Он понимал. Этот товарищ из центра думает, что у Манакина никакого партийного и государственного подхода нет. А ведь два года в райкоме даром не проходят, он, Манакин, все понимает. Но если бросили на культуру, да еще с повышением, это тоже не просто так. Только как ему объяснить, министерскому?
— Культурный фронт сейчас тоже важный, — с расстановкой заговорил Манакин. — Мы малая народность. Указание есть: национальное по форме развивать; к социалистит-тской культуре других многонациональных народов… как это? Присоединяться, однако.
— Приобщаться, — строго поправил Никольский.
Манакин медленно вытирал платком покрасневшее от напряжения лицо.
— Если есть указание сверху, тогда другое дело, — рассудительно прибавил Никольский, оценивая, не слишком ли он переигрывает. Наверняка Манакин хитрая бестия, надо с ним ухо держать востро. Его тактика больше слушать и отвечать, чем спрашивать самому, видно, тоже что-нибудь да значила. Хочет войти в доверие, а там и взять голыми руками? Пожалуй. Пока продолжим.
— А все-таки объясните, Данила Федотыч. Пусть и так, пусть культура, идеология, будем говорить, дело первостатейное. Почему же тогда именно вас, то есть человека с сельского хозяйства, с леса, перебрасывают на культурный фронт? Если вы к культуре не имели до сих пор никакого отношения?
Никольский рассчитал тонко. Он не хотел, чтобы Манакин вторично уже ушел от этого вопроса и, задавая его, воспользовался нарочно прибереженным оружием: в первый раз назвал своего собеседника Данилой Федотычем. Манакин расплылся в улыбке, покраснел еще больше, но тут же приосанился и, погасив улыбку, с достоинством возразил:
— Есть отношение. Занимался культурной работой. Состоял поэтом. Четыре года.
Нож у Никольского скользнул по тарелке и отвратительно взвизгнул. Боясь, что недожеванное мясо вывалится изо рта, Никольский выхватил из кармана платок, прижал его к губам и деланно закашлялся. Теперь можно запить вином; аккуратно сложить и убрать платок; еще немного покашлять, как если бы в горле немного свербило; пожевать и проглотить это мясо и снова запить.
— Интересно, — только и нашелся промямлить Никольский. Растерянность не делала Никольскому чести. Но и то хорошо, что он удержался и не заржал Манакину прямо в лицо. Дело принимало совсем веселый оборот. И все же, и все же…
— Я, между прочим, ведаю печатью, — небрежно сказал Никольский и, склоняясь к тарелке, увидел, что Манакин, как хороший охотничий пес, немедленно сделал стойку. — Значит, вы, так сказать, любитель. Как выразился наш великий Маяковский, землю попашет — попишет стихи. Выступаете в местной прессе?
— Зачем любитель?! никто не сказал любитель! зачем Маякосски?! — тоненько закричал рассерженный Манакин, и Никольский уставился на него во все глаза. — Член Союза писателей состою! Культурная работа! Четыре года состою однако! Зачем местной? Москва произведения берет!
Никольский стал само равнодушие.
— Не знаю, — он отрицательно покачал головой и устроил длинную паузу, чтобы раскурить сигарету. — Не знаю, — повторил он. — Поэтов читаю, слежу за прессой. И за центральной и на периферии. Ведаю по службе. Курирую, — я говорил. Не знаю поэта Манакина. Простите, Данил Федотыч, но как-то… — Никольский поднял плечи, показывая, что он сожалеет, но вынужден сказать Манакину об этом крайне неприятном для него факте.
Манакин между тем успокоился. Только теперь Никольский заметил, что тот почти ничего не ел. И вдруг отсутствующим голосом, глядя куда-то в сторону, Манакин спросил, давно ли Никольский знает Финкельмайера. Это было настолько неожиданно и прозвучало так непонятно, что Никольскому пришлось дважды переспрашивать, о чем идет речь.
— Аронамендельча долго знаете, — безжизненно сказал Манакин.
— Что-что?
— Аронамендельча.
— Не понял, простите. Что вы спросили?
— Арон. Мендельч. Финкельмайер, — пояснил наконец Манакин и докончил с едва заметной вопросительной интонацией: — Давно знакомые?
— Ах, этот!.. — Никольский снова входил в роль. — Я его фамилию плохо выговариваю. Как сказали? Финкель-майер? Да, да, Финкельмайер! Давно ли знакомы? А вот с самолета и знакомы. Соседние были места. — Никольский взглянул на часы. — Давайте считать: приблизительно сутки, как мы знакомы. А, извините, — при чем тут Финкельмайер? Да и кто он вам, этот Финкельмайер? Это вы с ним, помнится, знакомы, Данил Федотыч, а не я.
— Почему! — не знакомы — ужинали! — ночевали в люксе! — не знакомы Аронмендельчем? — взволнованно, на одной настойчивой ноте выпалил Манакин.
Никольский нахмурился.
— Позвольте? — строго сказал он. — Я не намерен с вами обсуждать, вы уж извините. Если человек, бывавший здесь не один раз, беседует со мной в пути, рассказывает про город, указывает мне дорогу в гостиницу, рекомендует поужинать в этом ресторане, я, по-вашему, не должен пригласить его к своему столу? И если ему предстоит ночевать в четырехместном номере, а у меня заказан люкс по брони, я, по-вашему, не должен предложить ему свободную койку? Нет, товарищ Манакин, я так не привык. Вы меня удивляете со своим Финкельмайером. И вообще… — Никольский еще раз отвернул рукав пиджака и внимательно вгляделся в часы. — Пора, знаете. Совещание.
— Значит, не вместе! Значит, не вместе приехали, одна минута, товалисникосски, очень надо! — возрадовался Манакин, и лицо его воссияло новым счастьем. — Очень надо, одна минута!
«Ага, пройдоха, вот оно что! Сперва ты просто-напросто меня боялся, думал, не с Ароном ли приехала эта шишка из люкса и не нагадит ли она тебе в каких-то там паскудных делах. Но теперь ты хочешь меня использовать. Валяй, толстобрюхий!»
— Нет, — решительно покачал головой Никольский и встал. — Люди ждут.
Подбежала девочка, и он стал щедро награждать ее чаевыми, говоря при этом, что, если бы не торопился, то написал бы в книгу такую на нее красивую благодарность, что все ее женихи бегали бы каждый день сюда, в ресторан, и читали вслух, какая хорошая девушка — как вас зовут? — Галя? — какая хорошая девушка Галочка. У Гали блестели глаза, улыбаясь, она смыкала губы, явно скрывая золотую коронку, которая для местных — шик, а для москвича — она знала — портит, и на щеках ее образовались ямочки.
— Правду говорил, — продолжал свое Манакин и грузно выворачивался из-за стола, боясь упустить Никольского. —Правду говорил, — в Союзе писателей состою, поэтическая работа! Московская печать берет, зачем же — Манакин? —севдоним есть, товарищ Никольский, севдоним такой — Айон Неприген называется!
— Как? — У Никольского застучало сердце. — Как вы сказали? Айон Неприген?
…Набегает ночь, темнеют облака, по тусклой тундре летит олень, и тьма настигает его, он сбивается с ровного шага, и человек в одежде из оленьих шкур поднимает ружье к плечу…
Никольский молча смотрел на Манакина.
— В журнале «Дружба»? Это ваши стихи? — тихо спросил наконец Никольский.
— Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. — Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.
«Увидеть Арона, — лихорадочно проносилось в голове у Никольского. — Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»
Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.
— Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, — Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность — тонгор, тонгоры?
— Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! — лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:
— Называем себя т'нгор — такая народность — т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, — все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.
— Ну что ж, очень рад, — повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? — Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, — до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?
— Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! — закивал Манакин.
— Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.
Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» — раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы — все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы — и так далее и тому подобное — столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.
Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей — ведь здесь, в этом городе, все знают всё — нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…
— Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.
— Я передам, — улыбалась Данута.
На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь — вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, — и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая — истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки — выбитая, будто плац, бесформенная площадь — некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения — где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных — детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше — они! прислониться щекою к родимым! — хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов — живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду — каждому по углу.
А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота — из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, — по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, — мы, извольте заметить, — почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай — не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, — каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане — все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся — не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости — не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете — ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.
Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это — электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто — ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…
И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе — до чего нехорошее слово! — по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.
Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»
Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то — это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей — «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что — может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель — сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й — секретный — отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука — служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.
Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, — кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену — когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, — это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того — не желаешь, но надо учиться, идти в институт — на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников — в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа — хорошо, деньги — лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства — это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.
— Товарищ Манакин. Данил Федотыч, — подсказал круглолицый, еще более счастливый от того, что выдался случай помочь Никольскому.
«Да-да, вчерашний вечер здесь же в ресторане, и он, этот тип, подсевший к Финкельмайеру. Арон почему-то сразу начал с ним грызться».
Манакин уже опускал свое тело к сидению, и стол от соприкосновения с его животом подрагивал, и обеденные приборы звенели.
— Поздно встали, — констатировал Манакин. — Не хотел беспокоить Леонида Павловича.
Он это произнес с особенным значением, своей интонацией сразу давая понять очень многое: и что он, Манакин, достаточно воспитанный человек, имеет представление о хорошем тоне; и что Никольский ему зачем-то нужен; и что он относится с большим уважением к Леониду Павловичу — во-первых, не беспокоил, а во-вторых, запомнил его имя-отчество; причем, относится с уважением, зная, что Леонид Павлович встали поздно из-за вчерашней попойки, которая продолжалась далеко за полночь в номере люкс.
— Это вы сидели в холле? — подавляя раздражение, поинтересовался Никольский.
— Я, Леонид Павлович. Не обратили внимания.
— Откуда вы знали, что я в люксе?
Вопрос этот имел единственный результат: Манакин невозмутимо стал смотреть, как приближается к их столику девушка-официантка. Он даже поднял согнутый крючком палец, чтобы привлечь к себе ее внимание.
— У товарища приняли? — спросил он ее. — Такой самый заказ у меня будет. Какой товарищу.
«Ах, сукин кот, — догадался Никольский, — он вчера за нами следил?! Хорошо же, толстое брюхо, посмотрим, что тебе от меня понадобилось!»
— Так вы по культуре, — сказал он, припоминая, что сообщил о себе Манакин вчера. — Давно ли вы, так сказать, в этой области трудитесь?
— Сейчас назначили, — с готовностью отвечал Манакин, и в узких его глазках появилось что-то живое. — Был на сельском хозяйстве. В райкоме партии инструктор. Два года.
— Ого! — искренне удивился Никольский и оторвался на миг от салата, чтобы взглянуть на своего собеседника. —Такой ценный работник — и с сельского хозяйства на культуру? Я понимаю, конечно, вы с повышением. Завотделом это не инструктор. Но сельское хозяйство у нас — задача номер один: урожайность; корма; заготовки. Читали последнюю речь товарища Хрущева? Что там сказано? Все силы — на новый подъем! — Вилка Никольского острым концом указала, куда именно должно будет совершить сельское хозяйство свой новый подъем — куда-то в верхний угол ресторанного зала. — А культура… Культура, знаете, это… Надстройка!
Тирада Никольского, его государственное мышление произвели на Манакина сильнейшее впечатление. Если бы он не сидел, а стоял, то наверняка вытянулся бы и подобрал сколько можно живот.
— Читал я речь, я читал, культура — надстройка, очень правильно говорите, товарищ Никольский, — быстро, на одной высокой ноте заговорил он и поспешил снять с подплывшего подноса тарелку супа и поставить ее на стол перед своим серьезным собеседником. — А, извиняюсь, вы — по культуре? — спросил он и замер на мгновение, почему Никольский и сообразил, что Манакину узнать это жизненно необходимо.
— Курирую, — загадочным тоном ответил Никольский. — На уровне министерства.
И Никольский чуть не воочию увидел, как в черепной коробке Манакина что-то задвигалось — туго провернулось и остановилось уже в другом положении, и он с заметной радостью переспросил:
— Не по партийной?
— Министерство, — с достоинством подтвердил Никольский. Дурацкий разговор так его веселил, что он готов был в любой момент громко, на весь зал загоготать, а потом послать этого настырного типа подальше к матери. Но за разговором, Никольский хорошо понимал, стояло что-то связанное с Финкельмайером, что он, Никольский, и собирался вытянуть из Манакина, а тот, в свою очередь, тоже по-лисьи бродил вокруг да около и старался узнать свое, и хитрая их игра, без спору, стоила свеч. Черт с ним, он портит мне аппетит, рассуждал Никольский, но я из него всю печенку выну. Пока что мы владеем инициативой. По всему полю. На войне как на войне. Главное — предугадывать ходы. И первому атаковать. Итак, пошли дальше.
— Говорите, два года инструктором? Так-так… А до того? — как бы недоверчиво, голосом ушлого кадровика вопросил Никольский.
— Председатель пушной артели, Леонид Павлович. Передовая была. Да… Грамоты получал. Выдвигали. Да-а. С бригадиров — да-а. Вот, товарищ Никольский. Зверя стрелял, да-а, — вдруг обиженно, как ребенок, вставляя то и дело тягучее, певучее «да-а», заговорил Манакин, и, похоже, воспоминания о временах, когда он зверя стрелял, волновали его чем-то — утраченным чувством свободы, которой он некогда пользовался? Забытым ощущением реальности и простоты его нелегкого труда? Вот почему он так толст теперь — природа не простила таежному человеку райкомовского кресла, наказала животом и седалищем. Что же, кесарю — кесарево…
— Что сказали?
— Я говорю, каждому свое: заслужили — значит, заслужили.
— Заслужил, заслужил, — с готовностью закивал Манакин. — Правильно говорили — задачи сельского хозяйства: урожайность и заготовки. А у нас леса. Промыслы. Называется сельское, но у нас лесное.
— Товарищ Манакин, — укоризненно посмотрел на него Никольский. — И, понизив голос: — Пушнина — это ва-лю-та. Разве не понимаете?
Манакин вздохнул. Он понимал. Этот товарищ из центра думает, что у Манакина никакого партийного и государственного подхода нет. А ведь два года в райкоме даром не проходят, он, Манакин, все понимает. Но если бросили на культуру, да еще с повышением, это тоже не просто так. Только как ему объяснить, министерскому?
— Культурный фронт сейчас тоже важный, — с расстановкой заговорил Манакин. — Мы малая народность. Указание есть: национальное по форме развивать; к социалистит-тской культуре других многонациональных народов… как это? Присоединяться, однако.
— Приобщаться, — строго поправил Никольский.
Манакин медленно вытирал платком покрасневшее от напряжения лицо.
— Если есть указание сверху, тогда другое дело, — рассудительно прибавил Никольский, оценивая, не слишком ли он переигрывает. Наверняка Манакин хитрая бестия, надо с ним ухо держать востро. Его тактика больше слушать и отвечать, чем спрашивать самому, видно, тоже что-нибудь да значила. Хочет войти в доверие, а там и взять голыми руками? Пожалуй. Пока продолжим.
— А все-таки объясните, Данила Федотыч. Пусть и так, пусть культура, идеология, будем говорить, дело первостатейное. Почему же тогда именно вас, то есть человека с сельского хозяйства, с леса, перебрасывают на культурный фронт? Если вы к культуре не имели до сих пор никакого отношения?
Никольский рассчитал тонко. Он не хотел, чтобы Манакин вторично уже ушел от этого вопроса и, задавая его, воспользовался нарочно прибереженным оружием: в первый раз назвал своего собеседника Данилой Федотычем. Манакин расплылся в улыбке, покраснел еще больше, но тут же приосанился и, погасив улыбку, с достоинством возразил:
— Есть отношение. Занимался культурной работой. Состоял поэтом. Четыре года.
Нож у Никольского скользнул по тарелке и отвратительно взвизгнул. Боясь, что недожеванное мясо вывалится изо рта, Никольский выхватил из кармана платок, прижал его к губам и деланно закашлялся. Теперь можно запить вином; аккуратно сложить и убрать платок; еще немного покашлять, как если бы в горле немного свербило; пожевать и проглотить это мясо и снова запить.
— Интересно, — только и нашелся промямлить Никольский. Растерянность не делала Никольскому чести. Но и то хорошо, что он удержался и не заржал Манакину прямо в лицо. Дело принимало совсем веселый оборот. И все же, и все же…
— Я, между прочим, ведаю печатью, — небрежно сказал Никольский и, склоняясь к тарелке, увидел, что Манакин, как хороший охотничий пес, немедленно сделал стойку. — Значит, вы, так сказать, любитель. Как выразился наш великий Маяковский, землю попашет — попишет стихи. Выступаете в местной прессе?
— Зачем любитель?! никто не сказал любитель! зачем Маякосски?! — тоненько закричал рассерженный Манакин, и Никольский уставился на него во все глаза. — Член Союза писателей состою! Культурная работа! Четыре года состою однако! Зачем местной? Москва произведения берет!
Никольский стал само равнодушие.
— Не знаю, — он отрицательно покачал головой и устроил длинную паузу, чтобы раскурить сигарету. — Не знаю, — повторил он. — Поэтов читаю, слежу за прессой. И за центральной и на периферии. Ведаю по службе. Курирую, — я говорил. Не знаю поэта Манакина. Простите, Данил Федотыч, но как-то… — Никольский поднял плечи, показывая, что он сожалеет, но вынужден сказать Манакину об этом крайне неприятном для него факте.
Манакин между тем успокоился. Только теперь Никольский заметил, что тот почти ничего не ел. И вдруг отсутствующим голосом, глядя куда-то в сторону, Манакин спросил, давно ли Никольский знает Финкельмайера. Это было настолько неожиданно и прозвучало так непонятно, что Никольскому пришлось дважды переспрашивать, о чем идет речь.
— Аронамендельча долго знаете, — безжизненно сказал Манакин.
— Что-что?
— Аронамендельча.
— Не понял, простите. Что вы спросили?
— Арон. Мендельч. Финкельмайер, — пояснил наконец Манакин и докончил с едва заметной вопросительной интонацией: — Давно знакомые?
— Ах, этот!.. — Никольский снова входил в роль. — Я его фамилию плохо выговариваю. Как сказали? Финкель-майер? Да, да, Финкельмайер! Давно ли знакомы? А вот с самолета и знакомы. Соседние были места. — Никольский взглянул на часы. — Давайте считать: приблизительно сутки, как мы знакомы. А, извините, — при чем тут Финкельмайер? Да и кто он вам, этот Финкельмайер? Это вы с ним, помнится, знакомы, Данил Федотыч, а не я.
— Почему! — не знакомы — ужинали! — ночевали в люксе! — не знакомы Аронмендельчем? — взволнованно, на одной настойчивой ноте выпалил Манакин.
Никольский нахмурился.
— Позвольте? — строго сказал он. — Я не намерен с вами обсуждать, вы уж извините. Если человек, бывавший здесь не один раз, беседует со мной в пути, рассказывает про город, указывает мне дорогу в гостиницу, рекомендует поужинать в этом ресторане, я, по-вашему, не должен пригласить его к своему столу? И если ему предстоит ночевать в четырехместном номере, а у меня заказан люкс по брони, я, по-вашему, не должен предложить ему свободную койку? Нет, товарищ Манакин, я так не привык. Вы меня удивляете со своим Финкельмайером. И вообще… — Никольский еще раз отвернул рукав пиджака и внимательно вгляделся в часы. — Пора, знаете. Совещание.
— Значит, не вместе! Значит, не вместе приехали, одна минута, товалисникосски, очень надо! — возрадовался Манакин, и лицо его воссияло новым счастьем. — Очень надо, одна минута!
«Ага, пройдоха, вот оно что! Сперва ты просто-напросто меня боялся, думал, не с Ароном ли приехала эта шишка из люкса и не нагадит ли она тебе в каких-то там паскудных делах. Но теперь ты хочешь меня использовать. Валяй, толстобрюхий!»
— Нет, — решительно покачал головой Никольский и встал. — Люди ждут.
Подбежала девочка, и он стал щедро награждать ее чаевыми, говоря при этом, что, если бы не торопился, то написал бы в книгу такую на нее красивую благодарность, что все ее женихи бегали бы каждый день сюда, в ресторан, и читали вслух, какая хорошая девушка — как вас зовут? — Галя? — какая хорошая девушка Галочка. У Гали блестели глаза, улыбаясь, она смыкала губы, явно скрывая золотую коронку, которая для местных — шик, а для москвича — она знала — портит, и на щеках ее образовались ямочки.
— Правду говорил, — продолжал свое Манакин и грузно выворачивался из-за стола, боясь упустить Никольского. —Правду говорил, — в Союзе писателей состою, поэтическая работа! Московская печать берет, зачем же — Манакин? —севдоним есть, товарищ Никольский, севдоним такой — Айон Неприген называется!
— Как? — У Никольского застучало сердце. — Как вы сказали? Айон Неприген?
…Набегает ночь, темнеют облака, по тусклой тундре летит олень, и тьма настигает его, он сбивается с ровного шага, и человек в одежде из оленьих шкур поднимает ружье к плечу…
Никольский молча смотрел на Манакина.
— В журнале «Дружба»? Это ваши стихи? — тихо спросил наконец Никольский.
— Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. — Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.
«Увидеть Арона, — лихорадочно проносилось в голове у Никольского. — Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»
Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.
— Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, — Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность — тонгор, тонгоры?
— Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! — лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:
— Называем себя т'нгор — такая народность — т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, — все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.
— Ну что ж, очень рад, — повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? — Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, — до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?
— Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! — закивал Манакин.
— Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.
Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» — раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы — все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы — и так далее и тому подобное — столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.
Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей — ведь здесь, в этом городе, все знают всё — нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…
— Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.
— Я передам, — улыбалась Данута.
На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь — вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, — и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая — истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки — выбитая, будто плац, бесформенная площадь — некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения — где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных — детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше — они! прислониться щекою к родимым! — хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов — живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду — каждому по углу.
А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота — из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, — по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, — мы, извольте заметить, — почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай — не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, — каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане — все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся — не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости — не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете — ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.
Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это — электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто — ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…
И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе — до чего нехорошее слово! — по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.
Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»
Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то — это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей — «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что — может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель — сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й — секретный — отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука — служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.
Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, — кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену — когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, — это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того — не желаешь, но надо учиться, идти в институт — на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников — в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа — хорошо, деньги — лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства — это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.