Он знает, где самолет. Близкий самолет нельзя. Аэропорт люди знают как прилетел. Нельзя. Далекий самолет можно. Никто не видели. Утром будет. Учуг довезет. Он огладил его. Мгновенно обернулся. Огонь — свет из избушки — человек! — глаза, руки, быстро!
   Нет. Ненужный человек. Пусть уходит. Глупый человек. Иди, иди. Человек не знает.
   Он знает. Он умеет ждать. Тот не знает. И другой не знает. А он знает. Он время знает. Один — один, один — два. Одиннадцать. Один круг можно ждать. Больше нельзя ждать. Самолет нужен. Успеть надо. Меньше ждать можно. Больше нельзя. Свет гаснет, можно не ждать. Свет не гаснет, надо ждать. Он умеет ждать. Медленно течет кровь. Пусть течет медленно.
   Он выпил еще из фляжки. Ветер свистел. Покатилась сверху по камням пустая консервная банка. Ветер гнал из океана воду, и залив уже ворчал. В сваи стучало волной. Почти невидимые лодки и катерки, свободно причаленные на цепях, стали мотаться взад и вперед, их железные и деревянные борта скрежетали и ударялись друг о друга. Ветер все крепчал и от порыва к порыву уже не стихал, а всякий раз нарастал, набирал еще большую силу и раскачивал и раскачивал черную воду и все, что моталось на ней в темноте. Волной покрывало настил, и в него что-то крупное начало бить — глухо, настойчиво, мощно, призывно.
   Дверь открылась, ее отбросило ветром, в свету мелькнула тень, человек побежал по настилу, оскользаясь на мокром, нелепо взмахивая руками, но ближе и ближе, и остановился, согнулся сломанной дугой, подтягивает цепь и наклоняется над тьмой воды — ОН ХОРОШО ЖДАЛ — скользнуло по ладони холодом ружья.
   Недалеко свинцу. Пусть летит. Свинец знает.
   Сверху полыхнуло. Сжимая железную цепь, человек подогнул худые колени и лицом вперед, вниз и ниже, в холод и мрак, где вода — во — да — во — во — да— ад — во — да ад — ад — опрокинулся, плавно ушел, и когда уже не было, пальцы разжались и освободили подводное легкое тело от ненужной ему цепи.
 
   Олени бежали по тундре.
   — Ай'н пр'иге, о-о-а! — кричал и смеялся человек. — Ай'н пр'иге, тонгор!
   Олени бежали галопом, но человек не вспоминал, что говорил ему ненец: «Быстро-быстро олень нет», — говорил ему ненец. Но человек хотел быстро. Он был весел и пьян, ай'н пр'иге — удача настигла тонгора и не отпускала его, и гнала и гнала по тундре на юг, к самолету, который возьмет его утром и унесет далеко-далеко, и другой самолет, и еще вертолет привезут в тайгу, и он будет опять настоящий тонгор — ай'н пр'иге, о-о-а! — ай'н пр'иге, тонгор! Ветер бил сзади, и олени бежали, как будто ветер и гнал их, и они боялись ветра и убегали от него. Еще они боялись человека, сильный учуг под ним, под седоком вздрагивал на бегу, потому что такой тяжелой ноши на него не нагружали никогда, и еще человек сидел плохо — сползал на бок, и олень мучительно выгибал шею, но человек кричал, и ветер бил сзади, и рядом бежал еще один олень с поклажей, споткнуться было нельзя — надо было бояться грозного человека.
   Он сползал на бок с седла, когда прикладывался к спирту. У него еще много было спирта — и под кухлянкой и в поклаже. Он хорошо в Москве продал мех — не взял деньги, взял спирт. Глупая Москва. Хотела обмануть тонгора. Думала, он не тонгор. Уже обманула немного. Хитрая Москва. Но он хитрее. Он больше знает. Он тонгор, и теперь его не обманешь. Это он обманул Москву и взял у нее много спирта, и теперь олени бегут, он поет, тундра, глупая тундра, где ненцы, беги под ногами, пугайся, беги, как один трусливый и маленький зверек, назад, и река, ты, глупая, хочешь увидеть один большой лед, беги к нему, он тебя ждет, а ветер — он знает, ветер бежит вместе с оленями, он бежит быстрее оленей, — эй, ый — оле-оло-оле-олак! — бегите, олени, быстрее глупого ветра!
   Но учуг под ним остановился и лег. Второй стал рядом и вытягивал шею низко к земле. Он смотрел на них. Плохой ненец. Плохой учуг. Он потянул из поклажи ружье. Потом разделил связанные ремни. Ветер бил в лицо, не давал дышать, не давал видеть, когда он встал против морды оленя. Он выстрелил.
   Потом его нес другой олень. Поклажа была оставлена там, рядом с тем, который остался лежать в холодной тундре. Он вез лишь ружье за спиной и весь оставшийся спирт в двух бутылях и немного во фляге. Но флягу он скоро отбросил в сторону. Он знал, что остановиться нельзя. Но он хотел пить. Он хотел пить. Самолет возьмет его утром. Вот он, самолет, тонгор пришел. Конец большой дороге. Дорога знает, где остановиться, дорога знает, где самолет. Большой самолет ждет его, а потом летит. Вот он стоит. Он ждет его. Быстро-быстро летит. Мимо солнца. Вот оно, солнце.
   О, ай'н пр'иге, Солнце есть!
   Снег есть. Охота есть. Мех. Шкура. Спирт есть. Женщина ему готовит. Тонгор ложится. Тонгор домой пришел. Ай'н пр'иге.
   Олень давно уже лежал. Человек недвижно сидел на земле, раскинув ноги, привалясь спиною к вздымавшимся бокам оленя. Ветер дул с ураганной силой, и оленю плохо было лежать. Он встал. Человек опрокинулся навзничь. Олень встал и пошел, как и раньше, по ветру, но у речной губы здесь был поворот к востоку, и олень вышел к берегу. Пройдя немного пологим спуском, олень оказался прикрытым от ветра береговым навесом. Тут было тихо.
   Первый снеговой заряд, который прорвался от льдов океана сквозь тундру, с налету ударил в преграду, — невысокую горку на ровной дороге. Снежный холм наметало всю ночь — всю долгую первую ночь той ранней зимы.

ЭПИЛОГ

   Долговязый молоденький парень, одетый во все иностранное, с сумкой SABENA через плечо, и сам похожий на иностранца-туриста, шел по одной из московских улиц. В Москве стало много туристов; еще больше стало молодых людей, которые успешно подгоняют стиль своей одежды, длинную прическу, походку и даже манеру глядеть на вас под нечто международное, эдакое американо-европейское; но все же матушка Русь, которая всегда упустит что-нибудь и сделает если и то — да не так, а если так — то не докончит, она, столичная Русь, выдает себя в этих милых юнцах и, не в обиду будь сказано, выдает себя пуще — в милых девицах… А долговязый этот паренек с женственными карими глазами, с шевелюрой вьющихся черных волос был ну совсем какой-то не наш, тем более что шел неуверенно как-то… читал названия улиц и номера домов, с любопытством осматривался. Но что иностранцу делать где-то за Серпуховкой? И обращаясь к прохожим за помощью, он говорил без акцента по-русски. И не тушевался, как цивилизованные среди варваров.
   — К кому вам? — строго спросила его лифтерша, когда он вошел в кооперативную башню и чуть-чуть промедлил.
   — Мне нужно в пятьдесят девятую квартиру, — с готовностью ответил он. — Вы, может быть, знаете? Никольский Леонид Павлович. Он живет в этой квартире?
   — Восьмой этаж, — сказала лифтерша. И, следуя долгу своей профессии, проворчала: — Идет, а живет — не живет, не знает…
   — Большое спасибо, — с такой восторженной вежливостью поблагодарил ее парень, что лифтерша глянула на него недоверчиво: «спасибо-спасибом, а вдруг ты надо мной смеешься? Все вы, длинноволосые, нынче такие… вежливые!»
   Никольский среди этой летней субботы тупо бездельничал, и звонок его поднял с дивана. Кого несет? — меланхолично подумал он и прошлепал к дверям.
   Никольский как следует пил. У него с этим делом в последнее время было особенно плохо. Он думал уже, что как-нибудь может сорваться внезапно, и не вытрезвителем кончится — там он уже пару раз побывал, — а зелененьким чертиком на рукаве и психушкой. Он подумал о чем-то подобном, когда вдруг возник перед ним этот парень.
   — Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, Леонид Павлович Никольский, — это вы, простите?
   — Да, да… войдите, — прошептал Никольский хрипло, откашлялся и, как-то пятясь, пропустил его. — Вы..?
   — О, я, чувствую, я, наконец, нашел… Я действительно так похож?
   — Постойте… Минутку… Нет, дайте… Кто вы такой?
   — Видите ли, я Бурков, Александр Бурков. Это фамилия моего отца, но… Точнее надо выразиться так: это фамилия моей матери по браку. Вы понимаете?
   Парень держался непринужденно, чего Никольский никак не мог бы сказать о себе. В голове у него происходило непонятное, и из этой мешанины он выудил только одно: что впадает в маразм, рано старится, близок к распаду.
   — Слушай-ка, дружок. Ты как-то это… влетел. Ну-ка, сядь. Да куда хочешь. И давай говорить… так сказать, по-порядку. Я тебя слушаю. И я как тебя буду звать — Саша?
   — Если не возражаете — Алек. Я так привык. — Именно так и произнес, не «Алик», а — «Алек». Скажите на милость!
   — Слушаю, Алек. А что? Недурно звучит!
   — Что вы сказали?
   — Я говорю, это «Алек» — очень даже неплохо звучит, хотя и малость не по-русски.
   — Совершенно верно. Влияние — как там? — буржуазного Запада?
   Алек весело рассмеялся, и, черт возьми, он был отличный малый, этот Алек-почти-Даглас-Хьюм!
   — Так, Алек. Ну?
   — В общем, то, что привело меня к вам, очень серьезно. Я должен очень волноваться, честное слово. Но я не могу! — Он опять с заразительной искренностью рассмеялся. — Сейчас может решиться моя судьба! — И снова взрыв смеха.
   — Слушай-ка, приятель. Я тоже очень веселый человек, но…
   Алек, который сидел, привалившись к спинке дивана, выпрямился, и лицо его сразу стало серьезным.
   — Извините, пожалуйста. Я повел себя глупо. Я на самом деле волнуюсь. В общем… Арон Финкельмайер — как мне спросить? Вы можете мне что-нибудь сказать о нем?
   — Так, Алек, так! — Никольский схватил его за рукав. — Ну-ну? Положим, я могу?
   — Понимаете ли… Я, оказывается, сын. А он…
   Голос у Алека дрогнул. Никольский встал, отошел к окну. Там, внизу, по-идиотски копошились люди. Ребром ладони он ахнул по раме, и боль тряхнула его.
   Он снова сел перед Алеком.
   — Арон — твой отец, — тупо повторял он и тыльными сторонами кулаков тер нещадно глаза, чтобы начать понемногу соображать.
   — И как же..? Ну ладно, это потом… Где же ты..? А, ну да, ну да… Ты вот что — ты… что ты хочешь узнать? Что ты знаешь?
   — Я ничего не знаю. Я не знаю… Леонид Павлович, я не знаю — есть он на самом деле — мой отец? — тихо, умоляюще попросил его Алек.
   Он не мог дать ему отца. Если бы мог! Подох бы вот тут, вот сейчас, и пусть бы они, Арон и Алек, были оба, сидели рядом на этом диване, проклятом этом диване!
   — Алек. Он ничего не знал.
   — Ну конечно, он… Подождите, как вы сказали? Вы сказали — он..?
   — Нет, Алек. Его нет. У тебя нет отца. Тебе сколько?
   — Девятнадцать — машинально ответил Алек. В его бездонных горестных глазах восставал Арон Финкельмайер.
   — Восемь лет у тебя нет отца.
   Никольский помолчал, чтобы дать парнишке привыкнуть к этой мысли. И самому привыкнуть. Восемь лет… Восемь лет назад… И значит — сводилось все в одно неожиданным образом! — Мишке, сыну Леопольда, восемь, и он, этот Веркин разбойник, Мишка, тоже с тех пор без отца! Не знал отца с рождения Мишка, и этот Алек не знал. Все до мурашек похоже — и как-то иначе все — как и было у них, у Арона и Леопольда. Была там общая ниточка, была и порвалась, и все порвалось тогда разом, и оба они пропали. И вот — сыновья у обоих! Не верь тут в судьбу, в начер… в предначертание.
   — Что с ним было? Вы много можете рассказать?
   — И много. — Никольский вздохнул. — И ничего.
   — Мне бы хотелось… если вы будете так добры…
   — Да, милый, да. Я тебе все расскажу. Но пожалуй… Не думай, что из любопытства, просто, так будет лучше…
   — Вы хотите, чтобы сначала я? Кто я, откуда, как попал к вам?
   Чудесная улыбка у мальчишки.
   — В общем, так… В общем, оказывается, я не знал отца… И не знал матери.
   — Что-что?
   — Это так, Леонид Павлович. С матерью все было правдой с самого начала, — с печальным юмором улыбнулся он. — Моя мать умерла при родах. Ну, не совсем… То есть они с отцом жили в тропиках, и… Ах, что я говорю! — И он с нарочитой жесткостью, будто читал анкету, стал объяснять: — Моя покойная мать, чьим мужем был советский торгпред Андрей Бурков, скончалась за границей через несколько дней после того, как я родился, она скончалась от заражения крови. Они жили в тропиках. Там с медициной было сложно.
   Никольский переваривал все это.
   — Почему он ее сюда не отправил рожать?
   — Там была весна. То есть осень — я родился весной, а это было в Южных тропиках. И шел, you see, — Алек сбился вдруг на английский, — тропический ливень, и их отрезало.
   — На какой же срок их отрезало? ты шутишь?!
   — Я думаю, что мать очень долго скрывала. Мне потом, то есть недавно, отец… Вы видите, я все говорю — «отец»?
   — Алек, не терзай себя, не волнуйся!
   — Он мне сказал, что мать очень хотела, чтобы я был. Она очень любила моего отца, а второй — ну, мой отчим, да? — увез ее за границу, и там только она узнала, что должен быть ребенок.
   У Никольского прорезалось:
   — Я же вспомнил! — вскричал он неожиданно и второй раз уже схватил Алека за рукав. — Я вспомнил! Рассказывал
   — Эмма!? Ну, Алек?! Ее звали — Эмма?
   — Вы знали, вы? — Алек тоже схватил Никольского, и они трясли друг друга и говорили — слушая и не слушая:
   — Он рассказывал — значит отец —
   — Вспоминаю, она — это первая —
   — Значит, отец ее помнил?
   — Она же его первая любовь, понимаешь?
   — Он не бросил ее, они — ?
   — Ох, там было на сплошной романтике —
   — Они оба любили, и я родился, и —
   — Алек, Алек, ну, продолжай, продолжай, я потом все расскажу, я — все помню!
   — Продолжать, продолжать… — Он успокоился понемногу. — Я не уверен, что именно? В общем, выкормили меня, — это не интересно, — отец, мой отчим, женился. Он сейчас мне о том сказал, что тетю Иру он любил еще до того, как женился на маме. А потом, после смерти мамы, уже года, кажется, через три они смогли жениться. Некрасиво все это, правда? Мне неприятно рассказывать.
   — Алек, ничего. Так бывает у людей. Ты еще очень молод.
   — Надеюсь, — усмехнулся Алек. И опять в нем явился Арон.
   — Почти все время я жил «в заграницах». — Он это сказал иронически. — Знаете, колонии наших работников? Оканчивал школу в Союзе, родственники отца следили, чтобы учился. Что-то было не в порядке, я чувствовал. Я стал понимать понемногу, что их смущало, — засмеялся он. — Внешность! Понимаете? На отца не похож, мать была рыжей!
   Это его забавляло, и он стал смеяться.
   — Понимаю. Еврейская внешность, — мрачно уточнил Никольский.
   — А! Вот-вот! — подхватил сразу Алек. — А скажите, это есть? Вы же все знаете, — это действительно — есть?
   Никольский повел плечом.
   — Об этом, Алек, потом. Ты еще не закончил.
   — Хорошо. Теперь, в общем, я поступил в институт. Отец — ух, любимый мой отчим! приехал ни с того ни с сего, зовет меня в ресторан, представляете? И в «Национале» —
   — О, черт возьми!
   — Что вы?
   — Нет, нет, ничего. Конечно же, в «Национале»! И что же?
   — Там, в общем, сцена была из Диккенса, you know… Вы знаете роман «The Adventures of Oliver Twist» — то есть…
   — Да, да, Алек, «Оливер Твист».
   Алек засмеялся.
   — Я — это Оливер Твист.
   Он наклонил голову и стал снимать с шеи, растрепывая шевелюру, цепочку, Никольский видел на нем сквозь распахнутый ворот рубахи эту цепочку, и думал, что на ней висит модный крестик. Но Алек подал ему медальон.
   — Осторожно, пожалуйста. Там…
   Никольский, кажется, знал, что он увидит там. Из медальона глянул на него наивный, совсем молоденький Арон — такой незнакомый и такой знакомый теперь, когда он сидел напротив в образе Алека. По окружности медальона лежал виток блестящих черных волос. Все, что осталось…
   — Мать ему рассказала. А перед смертью отдала эту штуку. Просила сохранить для меня. Сентиментально, правда?
   — Милый мой, заткнись! — с нежностью сказал Никольский.
   — Извините, пожалуйста. Вот и все. Он мне поведал тайну моего происхождения, — засмеялся Алек. — И еще одно.
   Алек полез в карман, достал записную книжечку, а из нее — газетный прямоугольник. Развернул его и подал Никольскому. "НЕКТО ФИНКЕЛЬМАЙЕР — «ПОЭТ», — было сказано там.
   — Откуда это у тебя?
   — Отчим вырезал из газеты. Он был в Москве в один из своих приездов, и ему на глаза попалось. Он подумал, что, может быть, это и есть тот Финкельмайер, который отец его сына? — Алек во всю заливался. И в этом тоже был Арон, который всегда начинал дурачиться, когда ему становилось паскудно.
   — А знаете? — Алек легко становился серьезным. — Эта бумажка и помогла найти вас.
   — Каким образом?
   — Он попросил кого-то в прокуратуре. Дал эту статью, они нашли дело, а в нем — вы, как свидетель. Это вы ему предоставили комнату — и — тут написано… что-то невозможное.
   — Все, Алек, возможно! Я тебе все расскажу. Как ты думаешь, а почему твой отчим тебе все это открыл?
   — В общем, он человек благородный, — Алек опять засмеялся, — это одно, и он дипломат, это другое, правда же — необходимое сочетание? У меня есть два младших братика — то есть они совсем теперь не братики. Его и тети Иры. По-моему, он хочет от меня отделаться, как вы думаете?
   — Внешность?
   — Может быть, и это тоже. Вы думаете — да?
   — Что-то в этом духе можно предполагать. Ты своим правильным братикам ни к чему.
   — Да он не знает, что я все равно!..
   Алек осекся.
   — Что — все равно?
   Алек смущенно смотрел на Никольского, будто его уличили в обмане. И вдруг он спросил — спросил, как мальчишка сверстника:
   — Вы никому не скажете? Я вам доверю!
   — Что именно?
   — Есть одна… Сэнди, она американка. В общем, еще год назад я решил, что здесь жить не буду. К этому можно по-всякому относиться но я просто-напросто… Я не привык, понимаете? И знаю, что не привыкну. Тем более теперь ведь все равно нет никого — ни матери и ни отца, правда? Сэнди поклялась, что вытащит меня. Она приедет на стажировку, и мы устроим… женитьбу! — Он рассмеялся и настороженно стал смотреть на Никольского.
   — Здесь у тебя, действительно, нет никого. А там есть. Ты это сможешь проделать значительно проще.
   — Кто?! — закричал, чуть не всхлипнув, Алек. — Кто-то есть?! Ну скажите мне!
   — Есть. Арон, твой отец, был женат, и у него родились две дочери. Они помладше тебя, конечно. Но не очень намного. Их мать после смерти Арона вышла замуж. И вот это семейство — их фамилия Майзелис — в прошлом году отправилось в Израиль.
   Никольский помолчал. И Алек молчал.
   — Видишь, вот я и начал рассказывать. Но начал с конца, это не дело.
   — Скажите, Леонид Павлович, его смерть и судебное дело — это было связано?
   — Да.
   — И еще скажите, пожалуйста. Мой отец — вот в этой статье — там все смеются, что «поэт»… Он был поэтом?
   Алек волен был думать, что его не слышали, — так долго Никольский молчал. Потом заговорил — с усилием человека уставшего смертельно.
   — Встань, Алек. Подойди-ка вот сюда, к книжному шкафу. Открой, открой, не стесняйся. Видишь, вот эта полочка с синими переплетами? Это стихи твоего отца. Полное собрание, отпечатанное на машинке. Другого издания нет. — Он еще помолчал. — Мы сделаем так. Я сейчас пойду в магазин. Ничего в доме — ни поесть, ни, главное, выпить. Мне это ой как нужно сейчас! Придется тебе подождать с расспросами, но уж потерпи. А пока, для первого знакомства со своим отцом, возьми эти синие книжицы. Я скоро вернусь. Ты сегодня многое узнаешь. Ты, может быть, сегодня станешь взрослым, а? Ну, пока. Не скучай.
   Никольский вышел.
   Восемь лет, думал он. Восемь лет после всего, о чем предстояло ему рассказать, вспомнить. Сейчас он был почти опустившийся, уже близким к запойному, человеком, который в свои с небольшим сорок лет казался совсем пожилым. Он слишком часто менял работу — сам уходил, или вежливо или полувежливо ему предлагали уйти, — сейчас Виктор устроил его в свой парк мастером в электроцех — работа для полуграмотного мужика; он уже не смотрел на женщин — вернее, старался на них не смотреть, потому что не был уверен в себе, они же редко теперь замечали его; друзья — их было мало — его не столько любили, сколько жалели, и он принимал эту жалость, он знал, что она — искренна, а много ли ее, искренности, было вокруг?
   Восемь лет… Восемь лет Мишка… Все реже и реже дядя Леня бывает там, у Веры. Борька Хавкин ревнует, дурак, — почему бы не поревновать для разнообразия, слишком уж благополучно в этом семействе. И уж нет — у них нет Прибежища, мир его памяти, снесли милый домик, — у них, пожалуй, «убежище» — ну да разве же это плохо? Ты просто завидуешь. Они оба что-то нашли, Вера и Борька: каждый что-то свое потерял, а вдвоем другое что-то нашли. А он потерял — и не нашел ничего. Он потерял Дануту. Он отчаянно кинулся к ней, когда все было кончено с Ароном, он кинулся и — ах и мерзкая, подлая тварь! — в попытках утешить ее, успокоить, вдруг обезумел, паскуда, — на миг лишь, но рухнуло все! А могло быть — сама, когда он назавтра, полупьяный, плакал перед ней, сказала, что — не знает, время бы прошло, она бы продолжала считать его другом, — а теперь пусть уйдет навсегда, она его больше не знает. Он ее потерял.
   Он стал думать об Ароне. Потом об Алеке. Потом опять о себе. Он подумал, что Алека мог бы полюбить. Но и Алек хочет уйти. Все как-то уходят — или как Арон, как Леопольд, как Мэтр — он умер и был похоронен с помпой — или как Вера с Борисом — в «убежище», или как Фрида с Майзелисом, или как хочет того же Алек.
   И он подумал, что тоже уходит. Как многие-многие, как миллионы, которые пьют и спиваются. Почему бы и не так? Каждый уходит, как умеет, и результат один. В конце концов, когда в бутылке что-то есть, она может стоить и 3.62 и 4.12 и даже 8 с лишним. А когда содержимое выпито, цена у пустой бутылки одна — 12 копеек. Так же и человек: какой бы она ни была, твоя прежняя жизнь, когда человек уходит, он идет по единой цене, по дешевке…
   Он попытался увидеть себя со стороны. Опять подумал об Алеке и об Ароне. Ему показалось сперва дурным символом, а потом подумалось, что это — обыкновенное, это одно и то же:
   он в подвале стоит в длинной очереди за водкой;
   а высоко на восьмом этаже в его комнате
   юный Алек сидит в одиночестве
   и читает стихи Финкельмайера.
   1971-1975
   Москва