Приехал опель-адмирал, и со всеми игрушками, с кроваткой, с коляской увезли Розочку.
   Скоро еще одна новость: этого медика, у которого Адка работала в институте, в лаборатории, арестовали. Это было еще года за два до дела врачей, но евреев уже начинали забирать кое-где. Вот Адкин профессор, как видно, из первых попался. Лабораторию закрыли, Адка без работы. Что делать? А здесь очередной малый на ее прелести клюнул, гражданский летчик. (Горазда Адка была на мужчин в форме.) Влюбился в нее без ума, разводись, говорит, беру тебя с ребенком, квартира есть, работать не будешь, у меня зарплата — десять твоих.
   Адка к Василию: давай разведемся, все равно уже ничего не будет… Рассказывала, что Васька плакал, ну и она тоже поревела. И что же? Полковник Адку позвал в другую комнату и вдолбил ей, чтоб она поняла: «Розочку не отдадим. Просишь развода? Будет развод, но от дочки откажешься, ты ей не мать. И Васька тоже не отец. А мы — мне в отставку скоро, — мы со старухой усыновим ребенка и вырастим. Ясно? Твой-то хахаль новый кто такой, где служит?» Адка, дурочка, и скажи — и фамилию, и аэропорт назвала, и даже сказала, что партийный. Полковник ухмыльнулся, записал: «Ну вот, сама знаешь, в каких органах я работаю. Не согласишься — твоего мужика за моральное разложение быстренько отовсюду выкинут, поняла? Иди, расскажи ему, и подумайте вместе. Ничего, захочет — родишь еще».
   Вот и все. Адка из нашего дома уехала, потом иногда появлялась, как там жила она с летчиком — не знаю. Да я же и не про нее начал рассказывать, — про наш черкизовский дом, а вот вспомнилось… Видишь ли, я вот о чем думаю: будь уборная в доме, а не во дворе, ушел бы Васька к отцу? Может быть, и не ушел бы, а ? Или такое: не упади полковник в эту лужу, не поклонись он русским поклоном, — может, взял бы молодых к себе, и жили бы они все вместе, одною семьей, и Розочка с ними? И от чего наша жизнь, как посмотришь, зависит? Где мы живем и как вырастаем! Травою на щебне, цветком на камнях, и приходит время разбрасывать камни — разбросают, да вот соберут ли? А если соберут, — что цветку?.. Вот он, вырван, валяется в стороне, распластался, измятый… цепляется корешками за землю… Но знаешь ли что? Может, уцепится? Встанет на ноги, и еще зацветет, и еще застучит в барабанчик победный — загремят семена о сухую коробочку? Может, выживет, — а?
V
   — Дом был как дом. Восемь семей в четырех квартирах, у кого — по одной комнате, у кого — по две. У нас — одна, но, надо сказать, и не очень-то мы страдали: было нас четверо — отец, мать, бабка и я; а у других приходилось на комнату и по шесть, а то и по восемь прописанных.
   Жили мы, значит… Копейку считали, но говорить, что мы были бедны… Нет, пожалуй. Мой отец был трикотажником, и от продажи левого товара ему немного перепадало — ровно столько, чтобы семья могла сводить концы с концами. Кто в торговле не жил с ворованного? Кто-то, может, и не жил, но среди нас, трикотажников, таких не было.
   Что? Трикотажная фабрика? Какая тут фабрика, ее и в глаза-то никто не видал!
   — Ой, моя мама, он же не знает, кто это трикотажники! Милый ты мой, я тебе расскажу, ты послушай, и вот, на-ка, подбавь мне… Хорош!.. Будь здоров.
   Нет Черкизова без трикотажников. Это надо запомнить.
   Взяться считать, — и сейчас по Москве наберется сотня-другая лавчонок с этими французскими вывесками «галантерея» и «трикотаж». Ютятся они по рынкам, около вокзалов, в рабочих районах, у заводских проходных, рядом с табачным ларьком и с пивною палаткою. Теперь для галантереи уж и особые магазины строят, а все равно, нет-нет — глядишь, попалась она, голубушка, на пути, палаточка галантерейная. Ну, а в свое-то время, лет пятнадцать назад, — наверно, и сам помнишь, они были на каждом шагу. Товар эти лавочки получали от артелей, которых тоже было великое множество. И эти всякие артели, кооперации, местная промышленность — темный лес, заповедники, Беловежская пуща. Зубры, волки, лисы и зайцы.
   Мой отец не был зубром. Он был зайцем, и потому его посадили.
   В длинной веренице людей, причастных к этому темному делу, отец был последним. С утра до вечера он сидел в своей лавочке и продавал. Продавал много всякой всячины — от бритвенных лезвий и бус до теплых дамских штанов. Они-то, дамские трико, и были дефицитны. Появлялись неизвестно откуда излишки сырья, и какие-то мелкие пошивочные артельки вместе с плановой продукцией шили налево. Видите ли, по пятилетнему плану развития народного хозяйства женщины, страдавшие от зимних холодов, должны были потратить свои трудовые деньги не на теплое белье, а на что-то иное, — например, на бусы, выпуск которых тоже ведь планируется; а теплые трико им следовало купить уже в следующем пятилетии, когда производство трикотажных изделий будет увеличено на три процента. И вот, поди ж ты, мой отец и множество людей, стоявших над ним, — в деле был замешан и замминистра торговли (его перевели в другое министерство) — все они были в том виноваты, что некоторые из женщин могли купить себе теплые штаны не в соответствии с пятилеткой, а в соответствии с погодой. Для государства это было невыносимо, как и то, что прибыль от продажи левых штанов шла не на сталинские стройки коммунизма, а в карман гешефтмахерам — мелким черкизовским, таким, как мой отец, и крупным, правительственным, как тот заместитель министра. Ну и как раз отец как-то заболел, не реализовал вовремя товар и, хотя его заранее предупредили, что будет ревизия, ничего сделать не успел. Ревизоры за то, чтобы скрыть обнаруженные излишки, запросили баснословные деньги. Отец кинулся туда-сюда, сколько-то собрал — мало. Составили акт. Кто-то выкрутился, кто-то откупился, самых крупных — зубробизонов из главка, из министерства и трогать не стали. А отца и еще человека три-четыре посадили.
   Как уж мы после этого жили — ума не приложу. На первых порах немного денег было: когда отец понял, что попался и имущество конфискуют, он успел кое-что передать родственникам. Но этого хватило ненадолго. У нас оставили голые стены, продавать было нечего. Немного нам помогали. Но люди остаются людьми: пока у людей были жалость и сострадание — была помощь, а когда эти чувства притупились и к нашей беде все привыкли, то и помощь сама собой прекратилась…
   Мать день и ночь кроила и шила, бабка что-то там вязала, носила продавать на Преображенский рынок. Я оканчивал десятилетку, и мать меня ни за что не пускала работать. «Чтоб ты неучем вырос? Как отец твой, в лавке сидеть? Пусть я надорвусь! Лучше умереть, чем дожить до такого! Арошенька, любимый мой, единственный, пожалей свою глупую маму — доучись до института, встань на ноги!.. Выучишься, будешь инженером — ножки твои целовать стану, — и живи тогда,как захочешь, и не слушай больше меня, старуху, Арошенька, радость моя, сыночек!..»
   Мать нестарой еще была, а правда, старухой выглядела… Способностями я не блистал, но что-то такое в моих мозгах было. Ну, во-первых, память. Если хотел, я мог запомнить все что угодно. Другое дело — я был отпетый лентяй. Читал книжки, бегал в кино — без билета, конечно, соседка была контролером, — играл в расшибец, но не очень успешно: ловкость у меня — сам видишь, ну и деньги-то на игру откуда? — так, на медяки поигрывал, и если удавалось что-то взять, то только за счет длинных пальцев. Разобьешь кучку, монетки разлетятся, один пацан тянется — не достает, другой — тянется, ну а я вот эти грабли свои растопырю —хлоп! — алтын, и пятак, и еще пятак!..
   Да, так, значит, — память… К концу школы я одумался наконец. Стоило мне взглянуть, каким способом делается задачка, как все ей подобные я мог решать без запинки. О формулах и говорить нечего: их я знал назубок. Ну, а предметы, где главное — болтовня из учебника, все эти истории, географии, литература, — тут я шпарил с пулеметной скоростью. Странная вещь: тогда, в юности, говорил я совсем неправильно, черкизовский наш жаргон, еврейские интонации лезли из меня то и дело, да и сейчас, ты, наверное, замечаешь, — моя речь не похожа на цицероновскую. А вот писал я грамотно всегда. Грязь у меня в тетрадях, почерк дикий, но ошибок не было. В общем, со школьными сочинениями я тоже справлялся. Короче говоря, год-другой поднатужился, гляжу — четверки, пятерки пошли, учителя пожимают плечами. И вот я как-то узнаю, что на педсовете директор сказал: «Финкельмайер идет на медаль…» Тут как будто мне шпоры в бок: есть медаль — считай, что в институт уже принят! Последнее полугодие занимаюсь, как зверь, экзамен за экзаменом сдаю — один письменный, второй, устные начинаю… «Молодец, Финкельмайер, по письменным предварительно выставим тебе пятерки…»
   Сдал и устные, последний спихнул, — мать в коридоре плачет, целует меня при всех: «Спасибо, Арошенька, мальчик!..» Обнимает, на цыпочки привстает, дотянуться до этой шеи не может, а я подгибаюсь навстречу, коленками о ноги ее стучу и тоже реву. Шутка ли — золотую медаль заработал!
   День прошел, я отсыпался, помню, лежал в кровати, —Фимка дверь потихоньку открывает, пальцем меня выманивает, чтобы мать не слыхала. Вышел на лестницу: «Какого ты?..» А Фимка: «Дурак, дуй скорей в школу!»
   Я дунул. И что же? Районо мои пятерки по письменным не утвердило.
   Оказалось на школу пять медалистов, из них нас, евреев, трое. Директора вызвали: «Что же это, Сидор Николаевич? Золотая медаль только у Громова, Безуглов еле-еле на серебряную тянет, а еще три золотых у Штерна, Певзнера и этого… как там?.. Финкельмайера?»
   Надо сказать, что евреев у нас было чуть не полкласса. Но считай — не считай, факт налицо. «Мы столько пропустить не сможем, одного снимаем. Предлагайте, кого». Директор Сидор Николаевич развел руками, полистал наши работы — мои неаккуратные, грязные, почерк плохой. Подумал он, подумал, вспомнил, что пятерки у меня в четвертях не всегда бывали; что вообще-то я за ум взялся только-только; что отец у меня сидит, и в районо это знают; а Штерн и Певзнер — круглые отличники все десять лет, и они-то медали свои и умом, и горбом, и задницей — всем заслужили. «Снимайте Финкельмайера». Мне и влепили четверки — и по сочинению, и по математике письменной.
   Не получил я ни золотой, ни серебряной. А что делать? Скандаль — не скандаль, толку не добиться, это было понятно. У матери обострилась гипертония. А мне — что? — мне, конечно, обидно, но скоро я плюнул и переживать не стал. У меня обычно так и бывает: если сам себе навредил, дурака свалял, то терзаюсь и мучаюсь, казню себя, ночами не сплю. Очень, знаешь ли, нравится мне читать по ночам монологи, обращенные к своему разуму, к здравому смыслу. Я повторяю, как заклинание, внушаю себе, что надо быть практичным, активно жить, строить свою судьбу, бороться с обстоятельствами — как это? — быть выше обстоятельств, во! Тут уж я Цицерон, и Цицерону, видишь ли, не подобает произносить речь в лежачем положении, и вот я среди ночи встаю с постели и начинаю ходить из угла в угол, что-то там бормочу, жестикулирую. Но когда навредит мне кто-то другой — я умываю руки. Зачем переживать зря? Разве я виноват, что кто-то оказался сволочью? Едва ли и сама сволочь виновата в том, что она сволочь, а не ангел с крылышками. Так при чем тут я? Я сам себе доставляю столько цоpec, что если переживать из-за тех цорес, которые сыплют на меня, другие, — то и свихнуться недолго. Нервы требуют отдыха: в конце-то концов, когда-то нужно и выспаться, нельзя же каждую ночь ворочаться под одеялом, вскакивать и бормотать монологи?
   Так что же? Взял я свой аттестат с двумя четверками и понес его в МВТУ. В приемной комиссии на меня смотрели долго и выразительно. С сожалением смотрели, чтобы я сразу все понял и ушел. Но я не понял. Я и до сих пор не все понял, а ведь тогда мне было только восемнадцать. Я сказал: «Я хочу подать заявление. Дайте анкету». И мне дали анкету. Помнишь, какие были анкеты? Нынешний листок по учету кадров в сравнении с той анкетой — жалкий комикс рядом с «Войной и миром». Там было вопросов шестьдесят или восемьдесят, и многие из них еще делились на отдельные вопросики, подвопросики, клеточки и строчки. Нужно было перечислить, например, всю семью жены от первого брака, если ты был разведен, включая ее родителей, братьев и сестер, написать девичьи фамилии обеих своих бабушек, не говоря уж о девичьих фамилиях матери и ее сестер. Главная же беда заключалась в том, что ни на один вопрос ты не должен был отвечать «не знаю». В каждой графе из десятка, а то и из двух, относящихся к твоим женам и родственникам их, следовало писать «холост». С этим я кое-как справился. Когда же дошло до родственников, находившихся в оккупации, я окончательно стал в тупик. В Минске, в Бобруйске, в Каунасе погибло множество моих дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Это я знал. Но вот все ли погибли? А вдруг кто-то и спасся? В таком случае получалось, что немцы, не добившие моих родственников, создали мне тем самым препятствие на пути поступления в вуз. Ну, а те, что погибли? Ведь вопрос-то ставился так: «Находились ли вы или ваши родственники на оккупированной территории? Перечислите, кто именно, укажите степень родства». То есть следовало написать, что «В оккупации находились: Финкельмайер Л. Х. — дядя (то есть дядя Лазарь, которого я никогда в жизни не видел и которого убили в Бобруйске); Финкельмайер С. А. — тетя (то есть его жена, убитая вместе с ним)» — и так далее, человек двадцать… Так как не спрашивалось, погибли они или нет, а ничего лишнего писать не полагалось, выходило, что двадцать бесплотных теней, сбившись в кучу, бросали резкую черную тень на мою репутацию абитуриента…
   Возникла проблема и с родственниками за границей. В восемнадцатом году кто-то куда-то бежал то ли от гайдамаков, то ли от белополяков: на восток, к большевикам, бежать было далеко и через линию фронта, а на запад — и близко и довольно просто. Так оказалось, что семья бабушкиного брата, — а кажется, и бабушкиной сестры тоже, — живет теперь где-то в Америке.
   Короче говоря, веселенькая у меня получалась анкета. Я не хочу сказать, что кто-то очень умный сочинил ее вопросы с конкретным расчетом на меня и на таких, как я. Но, признаться, тогда у меня возникло чувство, что это именно так. Мне почудилось, что заполни я эту анкету, — и сразу окажусь голым перед теми холодноглазыми девицами, которые распоряжались делами приема, что на моем длинном костлявом теле станут видны нехорошие пятна, нарывы и волдыри каких-то скрытых мною болезней, и среди них —большая, огромная, кровоточащая язва — мой отец, осужденный за воровство.
   Я взмок. «Можно дома заполнить?» — спросил я девицу. Она хмыкнула: «Можно. Какая разница?» — и равнодушно отвернулась. В этом равнодушии была и досада: дурак, ты не оценил той выразительности и того сожаления, с каким я смотрела на тебя, давая понять, что нечего лезть. Тем хуже, — сдавай экзамены, мучайся, проваливайся, трать силы… Мне-то что? — видишь, я отворачиваюсь равнодушно…
   Дома, поразмыслив так и эдак, я решил: никаких родственников на оккупированной территории у меня не было. И за границей их тоже нет. Если кто захочет, пусть проверяет, а я знать ничего не знаю. Но об отце я написал правду. Не потому, что это и впрямь было легко проверить. Тут, сказал я себе, вранья быть не должно: в какую бы ловушку ни загоняла меня анкета, предавать отца я не стану. Для вас — тайная болезнь, а для меня — отец, я от него ничего иного, кроме добра,не имел…
   Отнес я документы в приемную комиссию. До вступительных экзаменов оставалось больше месяца. За это время я хотел подзаработать немного деньжат — хоть на пару обуви и на брюки, а если удастся, то и на какой-нибудь дешевенький костюмчик: последние годы зимой и летом я ходил в одних и тех же стоптанных башмаках, была у меня и единственная пара брюк, которую мать уже не раз штопала в неких укромных местах — там, где раздваиваются штанины. Вместо пиджака я носил рыжую лыжную куртку на молнии, с огромными накладными карманами спереди. Говорили даже, что куртка мне идет: широкая, как балахон, она пузырилась по бокам и на спине, и поэтому я в ней вроде бы выглядел не чересчур худым…
   Возможно, с окончанием школы во мне пробудилось что-то похожее на мужское самолюбие. Мне казалось, что в институте я должен стать другим. Хорошо бы, думал я, с самого начала взять независимый тон, никому не спускать, не давать над собой посмеиваться, как это бывало в школе. И смена костюма представлялась мне необходимейшим, первейшим шагом на пути к обретению нужной самоуверенности. Однако, вообще говоря, я понимал, что новая одежда — глупость, и мечтать о подобных вещах мелко и стыдно такому дурню, как я, да и мог ли я просить у матери денег на эту свою прихоть? Она и так еле тянула, выгадывая на куске мяса, чтобы только продержаться от одного заказа до другого и в обед накормить нас с бабушкой супом из сваренной колбасы… Вот я и сообразил: до испытаний чуть ли не полтора месяца, а заниматься-то я особо не собирался: программу я знал назубок, — можно вечером поглядывать в учебники, а днем — днем работать.
   Стал читать объявления о найме. Но куда же я могу устроиться — без профессии? И кто меня возьмет на такой короткий срок? Вдруг — на тебе, повезло: требуются на временную работу, на летний период разносчики телеграмм.
   Объявление висело у дверей почты. Я вошел.
   Начальница почтового отделения рассматривала меня так, будто перед ней появился жираф или верблюд, сбежавший из зоопарка.
   — На такую работу женщины полуграмотные устраиваются да девки, которые из деревни в Москву попадают. А тебе-то, после десяти классов, зачем?
   — Понимаете, — говорю я и чувствую, что начну сейчас объясняться долго и путано. Вместо слов задираю ногу, и мой старый разбитый башмак показывается над столом, прямо перед тазами начальницы. — Вот. Денег бы заработать…
   Она была доброй теткой. Взяла мой паспорт, переписала что-то из него на листочек и вернула.
   — Завтра можешь выходить. Оклад — четыреста один рубль. Но работа у нас в три смены. Хочешь по полторы за раз? Будешь получать шестьсот один пятьдесят. Устраивает?
   Обрадовался я до безумия. А когда поработал немного, то стал считать себя самым счастливым человеком на свете.
   Работа оказалась не утомительной, даже приятной. Приходишь на почту, берешь пачку телеграмм и — ходули в руки, пошел по адресам, дом за домом, улица за улицей, потом обратно на почту за новой пачкой, снова марш разноси… Девки-напарницы ко мне присмотрелись, как-то мы разок-другой похихикали вместе, потрепались, — и они показали мне проходные дворы, научили, как лучше добираться до отдаленных мест. Обучили меня другим, весьма ценным хитростям. Например, носили мы телеграммы в одно очень строгое учреждение, где у входа стояла вохра с пистолетом и где по полчаса приходилось ждать, пока кто-нибудь к тебе спустится и вынесет пропуск. Так вот, оказалось, что всегда можно преспокойно проходить через котельную и из подвала по лестнице попадать прямо на третий этаж в канцелярию. Было множество и других хитростей. Все они преследовали одну цель: сэкономить время, урвать от работы часочка два-три, а то и побольше, на собственные нужды. Это я, дурак, ездил на работу через весь город, а все остальные жили рядом, чуть ли не на той же улице, где и почта, и потому забежать домой, взглянуть на ребенка, сготовить что-нибудь среди рабочего дня — это для женщин было обычным. Собственно, ради такой возможности и шли сюда, на почту, за четырестарублевый оклад. Ну, а что касается магазинов, то, конечно же, все покупки как раз и делались во время обходов. Вечером в магазине и очереди, и купить нечего, а тут — то колбаску чайную выбросили, то поросячью обрезь, то сало дешевое… Если же и хвост сотни в три народу выстроится, — намусолят себе на ладошке чернильный номер, — и ходи пока, носи свои телеграммы, вернешься —а тут тебе и очередь подходит. Едва ли не каждый день кто-нибудь в телеграфную прибегал: «Бабы, в „Субпродуктах“ ножки на стюдень дают. Я заняла!» Способов выкроить свободное время было много. Главный заключался вот в чем. Аппаратчицы давали нам телеграммы незаклеенными. И мы, прежде чем заклеить, просматривали каждую, чтобы узнать, долго ли можно ее продержать у себя. Пришла, например, рано утром такая: «Поздравляю днем рождения желаю счастья целую сестра Надя». Ясно, что ничего не случится, если ты сперва в магазин сходишь, а потом уж часа в три понесешь телеграмму адресату. Но бывает и иначе. «Мама скоропостижно скончалась срочно выезжай факт смерти Анастасии Ефимовны Березкиной подтверждаю главный врач Зареченской районной больницы». Запечатай телеграмму, отложи остальные и все свои хлопоты отложи, а поспешай-ка в дом к Березкиным, где вот сейчас, в семь вечера, сидит за столом семейство, пьет чай, хлеб с маслом ест, и папаша, ремонтник на автобазе, что-то такое рассказывает, как заставил все-таки мастера дать им новый станочек, и сколько за это пришлось грызть глотку. «Что ж поделаешь? Жизнь — она и жизнь, никуда не деться». А жизнь между тем уж шуршит протертой подошвой здесь, рядом, в лестничной клетке, и худая фигура стоит перед дверью, пальцем костлявым стучит… Смотрит хозяин из темноты коридора — да не смерть ли эта фигура?.. Смерть я, товарищ Березкин, смерть, вам телеграмма, вот здесь распишитесь и время проставьте, число, часы и минуты. «Маруся! — кричит. — Маруся! Мать-то моя!.. Бабушка наша-то! Ой!..»
   Расписался? А я взял карандашик из его остановившейся руки и пошел и ссыпался с лестницы, с пятого этажа в тихий дворик, где липами пахнет и девчонки играют в классики. «Дядька, противный, не лезь, не мешайся!» А дядька — куда уж противней! — попрыгал, поскакал на одной ножке, встал на обе — и за ворота…
   В телеграммах — даром, что короткие, — в них субстанция, экстракт бытия: рождение, смерть, болезни, праздники, преступления, встречи, любовь, безденежье, отчаяние и надежды. Телеграфная лента, ползущая из аппарата, — это, брат, голый провод под током, и ее любые десять сантиметров начинены такими страстями людскими, что бывает и страшно этой бумажки коснуться… Но, скажу тебе, и страсти можно рассортировать. И мы их сортировали: нам важно было составить свой маршрут по адресам так, чтобы получилось кольцо: от почты идешь все дальше и дальше по кругу, а, отдав последнюю телеграмму, — близко от почты же и оказываешься.
   Работало нас, разносчиков, в одну смену по двое — по трое, и вот на каждый выход нужно было составить себе такой круг. Скоро я произвел в этом деле реформу: начертил карту района, из бумаги нарезал квадратиков и пронумеровал их. Квадратики соответствовали телеграммам, были они у меня цветные: красный — правительственная, синий — срочная, желтый — серьезная по содержанию, белый — обыкновенная, типа поздравительных. И вот перед выходом я, как полководец накануне сражения, оцениваю ситуацию, разбрасываю квадраты и командую: «Тебе идти сюда, сюда и сюда вот с этой пачкой; тебе — вот этот круг, бери свои; а мне — вот куда».
   Мои напарницы меня чуть не обнимали: и ходить меньше, и времени полно стало. Рассказали начальнице — и что же ты думаешь? — перевела меня в старшие и к окладу прибавила пятьдесят рублей…
   Через две недели — получка. Деньги спрятал: решил, сдам сперва экзамены, а тогда и прибарахлюсь. А мать ни о чем не догадывалась, я ей говорил, что езжу заниматься в библиотеку, а когда дежурил в ночную, то предупреждал, что останусь у товарища до утра.
   Итак, получил я первые в своей жизни двести рубликов, но это было не все: к ним я доложил еще — ни больше ни меньше — семьдесят пять! Откуда? А вот откуда.
   На второй день работы постучал я в чью-то дверь, мне открывают. «Телеграмма, — говорю. — Пожалуйста, распишитесь». — «Минуточку». Пожилая женщина вместо того, чтоб взять у меня карандаш, запускает руку в висящее здесь же, в передней, пальто и начинает рыться в кармане. Вынимает рубль. Я сую ей в пальцы карандаш, рубль падает, я поспешно наклоняюсь и пытаюсь вернуть его, женщина бормочет: «Это вам, вам!..» Мы оба смущены так, будто нас уличили в каком-то непотребстве. Бросил в конце концов рубль на тумбочку и сбежал.
   Такие и им подобные ситуации повторялись изо дня в день по нескольку раз. Девчонки на почте как-то поинтересовались: много ли дают адресаты? Когда я ответил, что не беру, их изумлению не было предела: «Как не берешь?! Ты что? Тебе, что ли, деньги не нужны? Ты их нам тогда приноси!» — «Да неудобно же брать…» Хохот поднялся такой, что я почувствовал себя идиотом. «Ну, конечно, Арон у нас интеллигентный, в институте будет учиться!» Мое желание поступить в вуз расценивалось ими тоже как бессмысленная блажь. «Ну, а мы народ простой, нам лишь бы давали деньги, — что от государства получать, что от жильца — один хрен». Я и сам, конечно, понимал, как это глупо — не брать чаевых, когда все их берут. Тем более, что, упрямо отвергая деньги, я не только сам испытывал чувство неловкости, но ставил в неприятное положение и дающих, которые от этого раздражались, и нередко слова благодарности за услугу сменялись выражениями вроде «ишь, какой гордый», «много вы о себе, молодой человек, воображаете» и тому подобное…
   Каждые три дня я носил телеграммы одному пожилому человеку, чья дочь со своим маленьким сынишкой уехала на отдых в Крым. Вероятно, между любящим дедом и мамашей существовала договоренность — сообщать два раза в неделю, все ли в порядке, здоров ли мальчик. Мальчик всегда оказывался здоров, и старик на радостях всякий раз пытался всучить мне — сколько ты думаешь? — целую десятку!
   И вот однажды, он, впустив меня, попросил, чтобы я прошел в комнаты. Я последовал за ним и оказался в роскошной гостиной, стены которой были увешаны картинами в тяжелых золотых рамах. По углам, на подставках в виде невысоких колонн из черного мрамора, стояли великолепные фарфоровые вазы, застекленный шкаф был тоже заполнен коллекционным фарфором. Увидев, какими глазами я смотрю на этот музей, хозяин, довольный произведенным эффектом, усмехнулся.