И вот, в то самое время, когда Никольский пытался все эти три взаимосвязанных компонента сбалансировать возможно более оптимальным образом, он внезапно позарез понадобился государству и как раз на такую работу, где еще платили много денег и где еще было немного начальства, а то начальство, которое и было, старалось не соваться в новые для себя дела, в коих, естественно, ничего не смыслило. Никольский впервые ощутил тогда редкое, захватывающее чувство полного слияния личных и общественных интересов, чувство столь возвышенное и всеобъемлющее, что говорить о нем только как о результате материального стимулирования и создания нормальных условий для творческого труда было бы грубым упрощенчеством, вульгаризацией и злопыхательством.
   Понадобился Никольский государству по той простой причине, что решило оно завести себе патентную службу. Почему-то вдруг обнаружилось, что муторное это, кляузное и, в целом-то, не наше, а ихнее заграничное и буржуазное дело так же надежно, выгодно и удобно, как всем известная сберкасса. Но как подступиться к этому делу, почти никто не знал. Никольский был одним из тех, кто знал. Различных западных патентных формул он изучил превеликое множество, знаком был с системами патентования основных промышленных стран, — словом, впору было поутру ехать к новому двору.
   Так он и стал патентоведом, экспертом, консультантом и прочая и прочая — вплоть до научного редактора и переводчика всяких серьезных трудов в своей сфере. Работа устраивала его все по тем же причинам. Он мало от кого теперь зависел, свободно располагал своим временем и, приходя на службу, в любой момент имел возможность уединиться в небольшой отдельной комнатушке. Высшее руководство относилось к Никольскому с уважением, если не с почитанием, так как только и могло предлагать своему экстраординарному подчиненному работу и выслушивать, согласен ли он ее взять и на какой срок. Никто не зависел и от самого Никольского, а это счастье тоже не валяется. Что касается денег, то при своей известности и эрудиции он мог немало зарабатывать и на стороне, но за левой работой слишком не гнался: на хлеб со сливочным маслом хватало, а дети дома не плакали…
   Работа случалась разная — и интересная и не слишком. Сюда, в городок, на этот зеленый почтовый ящик, забросило его в связи с довольно путаным делом, в котором долго разбирались до него, но толком не разобрались. Его попросили помочь, били челом, дескать, только на вас и надежда. Отказаться было неловко, тем более что речь шла о тяжбе с солидной американской фирмой, объявившей протест на наше изделие: то есть, что ни говори, дело, опять-таки, государственное… Сидя теперь перед грудой технических описаний и чертежей, Никольский уже представлял, что придется ему тут пробыть не день и не два, что потом и в Москве предстоит немало возни, так как этот зеленый почтовый — лишь один поставщик на изделие, а протест заявили по нескольким пунктам сразу.
   День быстро клонился к концу. Работалось плохо, да он пока лишь прикидывал что к чему, не вникая особенно. Было у него то знакомое состояние, когда ему становилось безудержно жаль себя. Правда, он точно знал, что такое случалось с ним именно после пьянки. Но обычно Никольский боялся давать себе волю, старался поменьше раздумывать над жизненным горем-злосчастием во всех его вариантах. Сегодня же на него нашло, и, конечно, причина была не в одной только выпитой водке. Причина была в Финкельмайере. Это его ночной монолог замутил Никольскому душу, и он, черт возьми, отпустил тормоза. Или нажал на гашетку. Начал крутить боевик «Жизнь и падение Леонида Никольского». Патология, секс и ужасы из киноленты вырезаны в соответствии с моралью нашего проката, фильм годится даже детям… Все умещается в одной серии, полтора часа, на дневные сеансы билет только десять копеек, поскольку хроника, а не художественный фильм. У Финкельмайера — иначе. Поэтический кинематограф. Поэт он и есть поэт. Ему и карты в руки. Айон Неприген! Это надо же, что за нелепость!
   Он подумал, что Финкельмайер, наверно, давно возвратился в гостиницу и ждет его там.
IX
   Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер лежал на кушетке и безмятежно спал. Во сне он чему-то удивлялся: его брови были приподняты, губы стянуты к середине рта и круглились, как будто он вот-вот собирался произнести изумленное «О!» Рядом на столе стояла вчерашняя початая бутылка. Донышко ее прижимало лист писчей бумаги с размашистой корявой надписью: «И зачем я тебе понадобился? Если пить — разбуди».
   Арон явно избег соблазна приложиться к бутылочке, не дожидаясь Никольского, и это было трогательно. Никольский, тормоша Финкельмайера, так и сказал — мол, тронут твоей беспримерной стойкостью, но если сейчас не проснешься, — пеняй на себя.
   — Ну вот что, я сразу к делу, — провозгласил Никольский, когда они уже сели за стол и после первого «будь!» приступили к бутербродам. — Я все к тому же. Очень уж интересует меня поэт Айон Неприген.
   Финкельмайер пристально поглядел на Никольского.
   — Боже мой. Айон Неприген? Простите, — а что?
   — Видите ли, я говорил: люблю стихи и танцы. Вы не танцуете? Я так и думал, вы выше этого. Поговорим о стихах. Среди ваших знакомых нет поэтов? Очень жаль. Очень забавные люди. Я, например, недавно познакомился с одним. Такой чудак! Я, говорит, сам еврей, стихи сочиняю по-таймырски, записываю по-русски, а звать меня Хосе — Арон-Мария-Хаим-Дон-Кихот-де-ла-Айон-Неприген. И только, знаете, он мне это сказал, подкатывается к нам эдакий толстячок, и поэт говорит: «Вот, Леня (меня Леней звать), знакомьтесь, это вот Санчо». А Санчо этот тоже смешной. Тоже поэт, только не еврей. Тоже не то по-таймырски, не то по-ямальски сочиняет. А звать его Диего-Сальваторе-Санчо-Панса-ибн — да опять же — Айон Неприген. Ну, скажите, правда интересно?
   — Весело. Прямо катаюсь со смеху, — мрачно сказал Финкельмайер. — Я вижу, ты имел содержательный день в обществе Манакина. Что ему от тебя надо?
   Никольский взял журнал и постучал по обложке пальцем:
   — Чьи стихи?
   В глазах Финкельмайера появилось такое бешенство, что Никольский поспешил отбросить журнал подальше на стол и сказать примирительно:
   — Ладно, ладно, Арон, ты не злись! Я все понимаю. Я знаю — верю, в конце концов, внутреннему чувству — эти пять стихов писал ты. Но там написано — авторизованный перевод. Какое к ним имеет отношение Манакин?
   Финкельмайер криво усмехнулся:
   — Никакого. Но он по личному меж нами соглашению берет себе полгонорара.
   — Час от часу… Арон, ты уж, будь добр, растолкуй, — терпеливо попросил Никольский. — Вижу, — тебе противно, но ты попробуй. У тебя какая-то свара с Манакиным, и я подозреваю, он хочет меня использовать.
   — Тебя? Каким образом?
   — Еще не знаю.
   Финкельмайер не сразу решился заговорить.
   — Ладно. Вся эта история чистейшей воды авантюра. Из тех, в которые посвящать не хочется. Правды не знает никто, за исключением одного человека. Это Мэтр. Он был если не отцом этой идеи, то во всяком случае сыграл роль повитухи, принял ее совсем голенькой, когда она только что родилась. Он же ее и обмывал — вместе со мной.
   Ну, коль посвящать… Начать надо с того, что меня не любят печатать. Нет такого поэта в русской поэзии — Арон Финкельмайер. Тиснули его стихи однажды в молодежном альманахе, однажды в толстом журнале, но это было случайно. Когда Мэтр волновался и с придыханием говорил: «Ты поэт, мой мальчик!» — или, представляя меня какому-нибудь литератору, провозглашал: «Поэт Арон Финкельмайер!» — я всю эту выспренность слушал так же, как радиодиктора, сообщавшего, что тенор, который сейчас запоет любовное ариозо, будет петь его в качестве Лауреата Сталинской Премии и Народного Артиста Республики. Да и вообще я вовсе не был уверен, что мне надо петь публично, а главное, что я действительно красиво пою. Плохие стихи сочинять я умел — за моей душой оставалось армейское творчество А. Ефимова; а вот хороши ли мои остальные стихи, я не мог судить, да и не хотел. Я работал, я жил, как все —ну, а эта интимная подробность моей частной жизни — сочинительство, — так мало ли кто мучается изжогой или от тесного ботинка, — никто же не кричит об этом каждому встречному!
   Мэтр много переводил. Иногда у него скапливалось столько заказов, что он не успевал и предлагал кое-что мне. Обычно это бывали кавказские или среднеазиатские стихи с уже готовым подстрочным текстом. Я легко сводил эти строчки в размер, легко обставлял их рифмами, но обычно получалось, что от себя я вносил в перевод слишком мало, и это не годилось. Надо было стихи — большей частью убогие — «возвышать». Я не умел возвышать чужое, а Мэтр умел хорошо. Он подправлял тут, там, и, действительно, стихотворение неожиданным образом изменялось, и авторы потом звонили Мэтру и даже, рассуждая в печати о проблемах перевода, с наивным восторгом признавались, что русский вариант стихов даже лучше, чем оригинал, что теперь стихи получили новую жизнь и обрели высокую честь влиться скромным горным ручейком в необъятный океан русской поэзии.
   Как-то Мэтр не то плохо себя чувствовал, не то просто хандрил, — я взял переводы и занес их в редакцию. Сидела там дама — редакторша. «Да, да, говорит, он звонил. Он сказал, что вы ему помогаете, — вы тоже пишущий?» Ну, говорю, с кем не случается, но я работаю, хожу на службу, времени нет заниматься этим всерьез. Дама оказалась любопытная. «А где вы работаете?» Ну, я не стал ей подробно говорить о своих взаимоотношениях с крабами, креветками и мускулом морского гребешка. Я ей туманно стал плести про частые разъезды на Дальний Север и на Дальний Восток. «Вот и привезите к нам оттуда поэта. Хорошо, чтобы он оказался оленеводом, рыбаком — что-нибудь поэкзотичнее. И с экзотическим происхождением, — прямо из яранги. Удэгейца или эвенка». Я вежливо улыбнулся на весь этот юмор и, помнится, спросил, не стоит ли мне самому вернуться алеутом? Но она на мой юмор почему-то не прореагировала. Наоборот, она подтвердила, что говорит совершенно серьезно. «Представляете, сказала она, если вам удастся открыть нацпоэта!» Мэтр мой рассказ о визите к редакторше неожиданно тоже воспринял всерьез. «Куда ты едешь? К сибирскому побережью? Вот и найди там местного Гомера»:
   Местный Гомер дожидался меня у лавки Сибохоткоопторга. Я страшно мерз и подошел к ней, чтобы подкупить себе пару носков. На дверях лавки висел замок. У крыльца стоял человек, глядел в землю, раскачивался и ударялся спиной о перила. Он был пьян и заунывно пел. Человек заметил меня не сразу, а заметив, перестал петь.
   — Здравствуй, — сказал он. — Спирт?
   В тех краях, как известно, сухой закон, но спиртом люди торгуют вовсю.
   — Здравствуй. Не торгую, нет спирта.
   — Сигарета?
   Сигареты у меня были. Дал ему пачку, и она исчезла среди его меховых одежд.
   — Пойдем в столовая. Не пришел продавец. Тепло в столовая.
   Погреться я был не прочь, мы сели в углу у печки, и там мой новый знакомый совсем размяк.
   — О чем ты пел? — спросил я его.
   — Как можно такое сказать? — искренне удивился он моему вопросу. — Когда не стал петь, стал говорить. Нельзя сказать, что пел.
   Это были прекрасные слова, и я умилился. В сущности, он прочитал мне одну из лучших лекций о поэзии, какую я когда-либо слышал. Я понял, что передо мной настоящий поэт.
   — Ну, спой второй раз то, что ты пел, — попросил я его.
   Он удивился еще больше и сказал наставительно, даже с некоторым укором:
   — Нельзя второй раз. Песня уходит. Другая песня приходит.
   Я готов был его обнять.
   — Ты правду говоришь, — сказал я ему. — Так спой же мне ту песню, которая еще не приходила.
   Он прикрыл свои узкие глаза, начал раскачиваться и запел. Хочешь послушать, как он пел?
   …Финкельмайер опустил очи долу и, качнувшись на своем стуле, что-то затянул — затянул скрипуче, на однообразных высоких нотах, и Никольский вдруг явственно услышал голос Манакина.
   — Ай'н пр'иге,
   О-о-о'-а!
   Ай'н пр'иге'.. —
   выводил Финкельмайер, и от этих тоскливых звуков по коже скребся холодок и становилось неуютно.
    Он очень удивился, — продолжал Финкельмайер, — когда я стал повторять звуки только что спетой им песни — если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» — это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Невьюжная погода. Здоровье. Что еще? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать — об этом пелось в песне, — что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь — хорошо, о-о! — «ай'н пр'иге». «Мех» — это мех, пушнина, мелкий зверек, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» — это крупный зверь, в том числе и олень, — «шкура с рогами».
   Сложный — скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесет мне пользу? Я пожал плечами и не нашелся, что ответить. Но он не отставал. Ему казалось необъяснимым, что можно записывать на бумагу слова без всякой пользы, — точно так же, как и петь. Все это выглядело в его глазах подозрительно. А не хочет ли человек принести ему вред? — вдруг забеспокоился он.
   — Ну что ты выдумал? — стал я его успокаивать. И только тут до меня дошло: да это же тот самый случай! тот самый национальный поэт, которого…
   — Послушай, — сказал я ему. — Я эту бумажку постараюсь продать. Если ее у меня купят, я пришлю тебе половину денег.
   — Ты хитрый человек, — ответил он мне, и в голосе его было уважение. — Не хотел сказать т'нгору, хотел все деньги забрать. Но т'нгор знает, т'нгор умеет думать хорошо. Русский человек — хитрый, т'нгор — хитрый. Напиши другую бумагу: "Манакин Данил Федотыч, бригадир, охотартель «Свободная т'нгория».
   То есть попросил у меня как бы расписку, что я его не обману.
   Я вернулся в Москву. Мэтр от стихотворения пришел в восторг, но сказал, что у вновь открытого поэта публикуют сразу несколько стихотворений, одного слишком мало.
   — Но он спел только одну песню!
   — Какое это имеет значение? Ты сумел передать дух, стиль, ритмику и даже аллитерации, почему бы тебе не написать еще несколько вещей a la Манакин? Писали же наши классики под Байрона и из Гейне, а ты попробуй имитировать этого охотника. Между прочим, скажу тебе: для того, чтобы передать свое мироощущение, поэту достаточно совершенно произвольно избрать некую форму и некий строй образов. Нужно только овладеть этой формальной и обратной системой, вжиться в нее. Двустишие, терцина, четырехстрочная строфа — все это наперед заданные самому себе формальные правила игры, как и более объемлющие — формы сонета или баллады. То же касается и образного строя. Солнце, утро — передают радость; ночь, луна — томление, тоску. И так далее. Поставь себя в условия таких же импровизаций, как эта песня, и постарайся оседлать этот стиль, пришпорить его, чтобы он сам унес тебя, чтобы ты почувствовал внутреннюю свободу. Если тебе это удастся, ты сможешь сделать что-то очень оригинальное.
   Мэтр умел соблазнять. Вечером я долго ворочался, а когда уснул, мне снились необыкновенно удачные строки. Застрявшие в памяти их отрывки послужили основой еще нескольких стихов. Хотя я к тому времени написал уже немало сам, а поэзию вообще — и русскую и переводную —неплохо знал, на меня только тогда снизошло откровение: ей, поэзии, нужно очень немногое, чтобы стать тем, что она есть. Она — словно прекрасная женщина, которая, для того чтобы покорять собою, не нуждается ни в особенных одеждах, ни в косметике. Но, пожалуй, это сравнение не совсем передает то, что я тогда постиг. Скорее, мне открылось вот что: черное и белое — и мазок едва заметной голубизны или желтого, простота, которая уже почти ничто, — этого художнику вполне достаточно. Беспредельное всё смыкается с таким же беспредельным ничто, и там, где это происходит, — там место моей поэзии.
   Мэтр издал радостный вопль, когда прочитал эти стихи.
   — Но будь я проклят, — кричал он, — если и они не увидят света! Я не позволю их похоронить! И твой Манакин дает тебе блестящий шанс. Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, — они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! Мы развиваем культуры малых народностей, что должны демонстрировать изо всех сил. Итак — да здравствует поэт Данил Манакин!
   — Нет уж, Мэтр, к чертовой матери! — вдруг заупрямился я. Действительно, какого рожна? Мне были дороги эти стихи. Я обозлился: — К чертовой матери Манакина! Или под моим именем, — или пусть не печатаются совсем, я не расстроюсь!
   Мэтр закусил удила. Вроде бы, разорялся он, я хочу совершить преступление перед вечным, святым и прекрасным и хрен его знает каким искусством! Сволочи и неучи губят и душат, это на их совести, но мы, вроде бы, должны противостоять! Для меня такие рассуждения были все равно что дуть в пустую бутылку — тот же звук и то же удовольствие. Мэтр орал, я отмалчивался и иногда повторял свое «нет», и, наконец, он предложил мне согласиться на компромисс: напечатать стихи под псевдонимом с каким-нибудь экзотическим звучанием, но обязательно указав, что это перевод с тонгорского языка.
   — Ладно, — сказал я, — выдумайте мне такой псевдоним.
   — Ай, мерзавец! — оскорбился Мэтр. — Ай, он непризнанный гений! Я ему должен выдумывать!
   — Подождите, подождите!.. — остановил я его брань. В том, что он сейчас произнес, мне почудились знакомые звуки. — «Ай, он непризнанный гений!» — повторил я. — Да смотрите же, Мэтр! «Ай'н пр'иге» — «удача» — так пел Манакин. Понимаете? «Айон неприген»! — От смеха я повалился на диване, где сидел, и задрыгал в воздухе ногами. — «Ай, он непризнанный гений!» — Айон Неприген! Слышите, Мэтр, какой удачный псевдоним для нас с Манакиным?!
   Когда и до Мэтра дошел смысл этой тонгорско-русской лингвистической акробатики, он присоединился к моему смеху и заявил, что это будет мистификация, достойная Козьмы Пруткова.
   Стихи были опубликованы без единой правки на первых полосах журнала. Редакция предпослала им краткую врезку, в которой читателям лишний раз напоминали об успехах национальной политики в области развития культуры малых народов, и публикуемые стихи являлись тому одним из примеров, — редакция надеялась — ярких. Каким-то образом они раскопали, что прежде тонгоры обходились без единого поэта. Теперь национальный поэт у них появился. И то, что редакция неосторожно сообщила об этом прискорбном факте, получило широкий общественный резонанс.
   Началось с того, что краевая сибирская газета прислала в редакцию запрос, — кто такой Айон Неприген, как и где его разыскали. Газета жаждала перепечатать стихи тонгора и дать о нем более обширную информацию. Мне показали это письмо, и я объяснил, кто такой Манакин. Продемонстрировал квитанцию за отосланные ему деньги — полгонорара, как и обещал. Подумали-подумали и сообщили в сибирскую газету, что, пожалуйста, перепечатывайте, но вам бы там на месте следовало знать, что имя и фамилия автора по-тонгорски означает «удачу», то есть это псевдоним, а раскрывать настоящее имя поэта мы не уполномочены.
   А я тем временем, как будто на золотую жилу набрел: с таким удовольствием, так легко пишу, и каждое новое стихотворение — все он, Айон Неприген, его манера.
   Мэтр уговаривал плюнуть и опубликовать еще один цикл под тем же именем. Он открывает мне некоторые профессиональные тайны и говорит, что кое-кто из переводчиков, случалось, находил себе примерно таких же манакиных. Я не поддавался. Но неожиданно Айоном Непригеном заинтересовался Союз писателей. В Хабаровске, видите ли, собирались проводить какое-то мероприятие по дальнейшему развитию литературы Сибири. И организаторам первый тонгорский поэт вполне годился на роль свадебного генерала. Я был в ужасе, потому что опять меня тянут, и тут отвертеться уже не очень-то удавалось. После тоскливых размышлений я предложил такой выход из положения: беру на работе длительную командировку на Восток — с этим было легко, потому что среди рыбных инспекторов зимой обычно мало желающих подолгу торчать на краю света; а на время совещания в Хабаровске беру отдельную командировку от журнала для нас с Манакиным. Его я обещал разыскать и привезти в Хабаровск, запасшись для этого кучей бумаг ко всем властям — от крайкома до дирекции совхоза «Свободный тонгор».
   С Манакиным я встретился вот здесь, в этом городе и на этом самом месте, где мы, Леня, с тобой сидим. Правда, самой гостиницы четыре года назад не было, а тут стоял дом для приезжих — уютная, между прочим, изба, набитая клопами, каждый величиной с вишню, только без косточек, и поэтому сок из них так и брызгал. Ну, ладно. У Манакина, когда он прилетел сюда из своей таежной берлоги, был вид человека, который только что проснулся от того, что над его ухом грохнули новогодней хлопушкой. Он был попросту невменяем. Как потом выяснилось, Манакина после двух-трех звонков сверху кинулись разыскивать с такой ретивостью, словно он первостатейный преступник. Собственно, кто там разбирался, — за что тянут Манакина? Раз тянут — значит преступник и есть. Говорил мне Манакин, — наверняка бы он убежал, скрылся в тайге, свои люди хотели предупредить, что его разыскивают, но, как назло, пьян он был тогда, валялся дома, ничего не соображал. Справедливости ради надо сказать, что он в те времена и вел такую жизнь: или охотился в тайге или был пьян. Хороший т'нгор был когда-то Манакин. Короче говоря, взяли его, бедолагу, сунули в самолет, только там он отрезвел и тогда понял, что в чем-то очень виноват он перед властями. Приставленный к нему райкомовский служащий ничего не объяснял —сам не знал, в чем дело, но поглядывал на Манакина с опаской и подозрением. Сдали мне его на аэродроме тепленького, и он тут же, как только вспомнил меня, стал клятвенно уверять, что деньги, которые я ему послал, он давно пропил с приятелями, и у него денег вообще нету никаких, но если я согласен, то откупится мехом, чтобы я мог дорого его потом продать и на этом заработать много больше, чем глупый тонгор у меня попросил.
   — Слушай меня, Манакин, внимательно, — сказал я ему. —Посмотри на этот журнал. Ты умеешь читать по-русски?
   — Плохо умею.
   — Попробуй прочитать, что здесь написано, вот здесь.
   Он не без труда, но все же прочитал вслух о малой народности, которая прежде была вовсе без письменности, а теперь дожила до появления собственного поэта.
   — Так вот, Манакин, это про тебя.
   Он смотрел с полнейшим непониманием. Битый час пришлось ему объяснять, что Айон Неприген — отныне его второе имя, что я перевел на русский язык ту песню, которую он распевал в столовой. Манакин постепенно приходил в себя. Наконец сказал:
   — Два имя хорошо. Долго жить буду.
   С этой минуты он начал немного соображать. Правда, в какой-то момент его глазки снова беспокойно забегали, — это когда я сказал, что ему придется ехать со мной на важное собрание и там выступать. Он опять решил, что его там будут ругать за какую-то провинность. С трудом мне удалось растолковать Манакину, какая это высокая честь — участвовать в собрании писателей и поэтов.
   — Большие люди будут? — спросил он.
   — Да, да, Манакин, большие! Понимаешь? И ты теперь тоже большой человек.
   Он понял. Он поверил мне. И я увидел, как быстро Манакин становится большим человеком. Он напыжился, подобрался, голова его приобрела странную неподвижность, будто намертво влилась в плечи, он даже попытался нахмурить свой гладкий, блестящий лоб.
   — Манакин согласен, — величественно изрек он и начальническим перстом указал на стихи: — Говори, что ты здесь написал.
   По-видимому, он брал меня своим ученым секретарем.
   — Смотри, первое стихотворение, — это то, которое ты тогда пел. А остальные я присочинил, прибавил, чтобы получилось больше. Но они похожи на первое, я сейчас их тебе прочту.
   — Хорошо сделал, — снисходительно похвалил меня начальник. — Я буду слушать.
   И когда я прочитал ему все, что было напечатано в журнале, он ошеломил меня:
   — Много старался, — холодно произнес он. — Манакин это лучше пел.