Ну ладно, дурачиться хватит. Прошло больше двух недель с твоего отъезда. Все время тут что-то происходит. Я чувствую, что неудержимо несет меня по жизни. Она, то есть жизнь, бежит теперь по руслу, и это, может быть, и есть мое нынешнее состояние, то есть чувствовать себя в русле. Вот странно! Я подумала сейчас, что это ты там на своей реке плывешь по руслу, и ты мое сравнение должен хорошо понять. Но это больше, чем просто быть внутри потока. И мне страшновато. Помнишь, мы в школе заучивали Наизусть: «Знать, неведомая сила подхватила тебя на крыло свое… и ты летишь и все летит…» Мне Гоголь всегда казался страшноватым. Этот знаменитый кусок тоже пугал.
   О чем же рассказывать? Во-первых, у Леопольда Михайловича случилось что-то с ногой. Появились сильные боли, он несколько дней совсем не мог ходить, сидел. Случайно я как-то раз увидела, как он морщится, даже вздрагивает от резкой боли. Самое ужасное, что он ни за что не хочет пойти к хорошему врачу. Только смеется. Но в общем-то, не до смеха. С трудом дозналась, что нога у него была ранена еще в шестнадцатом году. Его тогда оперировали в полевом госпитале. А в эту войну, в Отечественную, он находился под Москвой в ополчении. Тогда, наверно, от сырости и холода с ногами тоже было плохо. Вот у него с тех пор появились боли, особенно в раненой ноге.
   Сейчас наступило обострение из-за того, что, он перетрудил ноги, когда размещал картины. До этого Леопольд Михайлович проводил все дни в Прибежище, так как с картинами оказалось много работы. Но потом повел себя совершенно глупо. Ему, как я понимаю, не хотелось доставлять мне беспокойства, и он уехал к себе домой, когда ему стало особенно худо. Вызвал такси и в мое отсутствие уехал. Я стала ему звонить, он обманывал, говорил, что чувствует себя превосходно, просил не ездить к нему. Я, как дурочка, подумала, что он на меня обижен за что-то и решила сама на него обидеться. Вдруг приезжает Арон и рассказывает, что застал Леопольда Михайловича в беспомощном состоянии, голодного. Представляешь? Он не мог даже в булочную выйти за хлебом. В общем, сразу же привезли его сюда. Я взяла с него слово, что он останется жить в Прибежище. По-моему, в этой его квартире вообще ему жить невозможно, такие там сволочи соседи. Какие-то бабки востроносенькие и неприглядные мужики. Мы с Ароном в прошлое воскресенье отправились, чтобы взять Леопольду Михайловичу кое-какие вещи — белье и т. д. Так нам одна соседка целый допрос устроила — куда, да зачем, да где он теперь, да кто мы ему. Я сказала, что я его племянница, что он сейчас живет у меня. В общем, отшила, как могла, и она отстала. Тут я вышла в сберкассу, чтобы заплатить за квартиру (Л. М. меня попросил), и что же? — соседка эта велела Арону втащить в комнату столик с кухни. Представляешь? Все равно, мол, хозяин не пользуется. Все-таки твой Арон явление! Хоть смейся, хоть плачь, честное слово! Он уж сокрушался, переживал, так себя казнил, что сама я пожалела, что отругала его. Хотел тащить столик обратно, но я не дала. Был бы такой скандал, что потом не расхлебать. Все-таки, коммунальные квартиры это какой-то кошмар, я не представляю себе, как люди могут жить в них десятки лет, всю жизнь.
   Зашел однажды вечером твой приятель Виктор. Тебя разыскивал. Я ему открыла, и он с порога хотел уйти, когда я сказала, что тебя нет в Москве. Я догадалась, что ты ему нужен неспроста. Как я знаю, вы редко встречаетесь, правда же? Спросила его: «Может быть, у вас неприятности какие-нибудь? Вас из-за картин не беспокоили больше?» Он не знал, как лучше мне ответить, и я поняла, что так оно и есть. Я стала его звать зайти в дом, но он ни за что не захотел зайти. Спросил только про Вареньку, все ли у нее в порядке и в Нахабино ли она живет. Я сказала, что Варенька живет в Москве, у знакомой. Он обрадовался, повеселел и сказал, что ерунда, что он за Вареньку беспокоился, а вообще-то беспокоиться нечего. Так я толком ничего не добилась. Просил, чтобы ты сразу ему звонил, когда вернешься. Откровенно говоря, я и не очень хотела, чтобы Л. М. узнавал сейчас о неприятных новостях. Арону я рассказала про все. Он тоже считает, что Л. М. лучше ничего не говорить, а надо дождаться тебя. Он нам несколько раз читал стихи. Я не представляла, что в спокойной обстановке он может читать неплохо, только надо привыкнуть к его манере. Он иногда начинает бормотать, как будто забывает, что его слушают. Но так это и есть на самом деле.
   Что рассказать еще? Про Толика, например. Он часто сидит у нас весь день и рисует не переставая. Сидит около босфорской женщины и вдохновляется. Она ему служит неизменной моделью. А рисует он балет. Да-да, не удивляйся. Впрочем, стоит именно удивляться: он рисует пастелью десятки (даже сотни уже!) листов, на которых неизменно присутствует пара фигур, женская и мужская,то обнаженные, то в драпировках наподобие хитонов. Позы их варьируются бесконечно, на каждом листе все по-своему. Это как бы кадры какого-то танца любви. Вернее, нет, не танца любви, а танца мечты о любви. И в этом, по-моему, вся прелесть. Подозреваю, что Толик еще никогда не держал в объятиях женщину. (Это между нами!) А босфорский мрамор служит ему живой натурой. И я не знаю, грустно это или прекрасно.
   Ну, кончаю. На конверт придется наклеивать лишнюю марку, — такое будет толстое письмо. Будут ли хоть фотографии из вашего похода? Может быть, ты из этого Охлябниково пошлешь ответ? Хотя, как Ты говорил, нет смысла, ты, вероятно, вернешься раньше, чем письмо дойдет. Поэтому не спрашиваю, все ли в порядке, доволен ли ты путешествием.
   Хочешь, буду честная? Я не слишком много думаю в эти дни о тебе. Но когда думаю, то думаю по-хорошему. Это правда. Я радуюсь, когда твои друзья говорят о тебе, когда чувствую, что ты им нужен. Я благодарна тебе за очень многое. Ты этого никогда не знал. Знай.
   Я тебя целую. Вера.
XXVII
   В Москве было воскресенье. Собственно, воскресенье было не только в Москве; во множестве мест иных — например, в столице Южно-Африканского Союза, на Корсике и Сардинии, в американском штате Небраска, в Гренландии и кое-где в Антарктиде — тоже было воскресенье. Для огромного числа людей в половине земного шара стоял день воскресный, но среди этих людей насчитывалось немало таких, для кого не имело значения, воскресенье сегодня или среда. К таковым, как можно догадаться, относились не столько те, кто не признавал Воскресения Христова, а сколько люди, которые по тем или иным причинам не были вовлечены в неумолимый ход рабочей недели, неизбежным образом начинавшейся в понедельник, рано утром, на заре, когда природа пробуждается и дарит благостным свежим лучом округу. Под этим румяным летним лучом, под чириканьем птиц — городских воробьев или птиц деревенских (каких деревенских, простите, не будем перечислять, дабы не продемонстрировать полное орнитологическое профанство) — словом, утром в понедельник вполне счастливыми бывают лишь те, кому не идти на работу. Не только что часов — они и смены дней не наблюдают. И следовательно, в нашем обществе, где все едят и оттого работают, лишь в отпускные дни можно отпускать (простите же опять — на этот раз за грубый каламбур) — отпускать себя настолько, чтобы не включать внутри сознания жестокий механизмик, который с судорожной сухостью отщелкивает: четверг… пятница! СУББОТА!! ВОСКРЕСЕНЬЕ!!!., понедельник… вторник… среда…
   Отгулявший свое Никольский прибыл в Москву именно в воскресенье — в силу несложного расчета, по которому отпуск берут таким образом, чтобы по двум сторонам положенных дней, в начале их и в конце, стояли воскресенья — как бы особо лакомые лишние довесочки к сладостной отпускной свободе. И когда в компании своих друзей по эскадре ступил Никольский на грязный перрон, пришлось тот заржавевший было механизм пускать разом в ход: воскресенье сейчас, и конец уже дня, и завтра, значит, с утра на службу, и надо отмыться сегодня, успеть за жратвой в магазин до закрытия — а что можно в воскресный вечер купить? — колбасы, масла, сыру, а яиц, молока, а тем более и помидор с огурцами — нет, не достать, — и съездить бы к Вере в Прибежище, — нет, не успею, пожалуй, — надо бы разложить байдарку сушиться и грязные шмотки закинуть в ванную мокнуть, — так, так, холостяцкая морда, так тебе и надо, если сам ты не за себя, кто же тогда за тебя!.. Как сказал великий певец пролетариев Горький (а до него еврейский мудрец Гиллель; но о нем-то, о Гиллеле, ни пролетарии, ни, кстати сказать, Никольский, не слыхали). Байдарка, торчащая длинным широким пакетом над свалявшейся в лохмы не мытой давно шевелюрой, была тяжела и давила на спину, и хотелось скорее добраться до дому — и рухнуть, и дрыхнуть, не думая о завтрашнем утре…
   Но утро пришло — не в чириканье воробьев, а в бредовом мозговом свербении будильника, и ровно в девять тридцать Никольский входил, подобравшись, поводя головой — «здрасьте!» — «здравствуйте!» — «привет! привет!» — в свою контору, где начальник предупредил уже секретаршу, что Никольского хотел бы видеть сразу, как тот появится. И секретарша, радуясь искренне, а сверх того и нарочито, чтобы Никольский никак не смог не заметить ее радости, возникла на пороге его кабинетика и дала пожать лапку, а затем роскошным квазиэллипсоидом, передняя видимая часть какового была образована очертанием бедер ее и колен, устроилась неравновесно и неустойчиво на краешке стола, и губы ее под вишневой помадой, и глаза меж тенистых аллейных ресниц обещали убийственно много. Скрещены лапки поверх открытых колен, скрещены голени —скромным дополнением к позе, которая иначе бы слишком настойчиво увлекала взгляд вдоль и вглубь по продольной оси эллипсоида, — «Н-ну?» — спрашивает она, и оба весело смеются, и оба знают чему: когда-то был у них быстрый, немного сумбурный период, вспомнить который каждый из них мог с большим удовольствием и с тоскою лишь чуть ощутимой и оставшейся лишь потому, что они тогда чуть-чуть не доиграли свою пьеску, — героине надо было спешно выходить замуж за кого-то очень подходящего, а герою… У Никольского никого подходящего не было потом довольно долго, но он благородно не приставал к новобрачной, что она ценила до сих пор и что, весьма вероятно, оставляло ему надежды на будущее. Кстати, не так-то давно все это и происходило: была — она; потом — долгое время не было никого; потом появилась Вера. То есть как бы позавчера происходило, если считать, что Вера — это уже вчера…
   — А теперь отправляйся к шефу. У-у, бродяга нестриженый!
   К шефу? Можно и к шефу, Рад вас увидеть. И я. Ну-ну, зачем лицемерить, какой начальник поверит, что его подчиненным приятно, да еще в первый день… А вас заждались. Просят вылететь к ним при первой возможности. Комиссия им утвердила под устные заверения. Однако сами беспокоятся, все ли у них как надо. Просят вас лично пересмотреть по каждому узлу. Вот договор, он даже оплачен вперед. Командировка вам заготовлена.
   И вежливый шеф разводит руками. У Никольского сохнет в горле. Он поворачивается к окну. Он обдумывает сказанное. На самом же деле, он просто не знает, что сейчас выражает его лицо, и на всякий случай подставляет глазам внимательного шефа только скулу и боковую линию нижней челюсти.
   — Понятно. В таком случае —
   поеду месяц мечтал поеду видеть говорить что буду еще
   — глупо отказываться. Но, знаете, паршивое место. Дрянная гостиница.
   кушетка она за стеной с ним не спится постель один буду отдельный подлец нет не отдельный
   Пусть хотя бы о хорошем номере позаботятся. Отдельном.
   — Сейчас же вызываем телетайпом. — Нажал кнопку.
   Вошла.
   — Соединитесь с директором, пусть гарантирует Леониду Павловичу отдельный номер с… С какого, Леонид Павлович?
   — Среда? Или даже
   сейчас псих уже там дежурит когда
   со вторника! Если на завтра будет билет
   ночь там ночью она завтра вечером она завтра там ночь она очень очень
    завтра же и вылечу.
   — Превосходно. Берите деньги и в добрый час.
   Пошел он в бухгалтерию, поехал за билетом, стоял в очереди, обедал, стоял в очереди, начал звонить Вере, но раздумал, позвонил Виктору домой, стал звонить в его парк, но раздумал, купил билет, взял в сберкассе деньги, купил в ювелирном гарнитур из янтаря — бусы и клипсы, купил себе новую электробритву — шик-блеск-треск — купил три пары ярких носков, бежевую сорочку, носовые платки, спортивные трусы, десять аптечных пакетиков, записную книжку, грифели «кох-и-нор» и цанговый карандаш. Вспомнил, что надо постричься, и помчался из центра к кино «Ударник», где в правительственном доме, наверху, рядом со входом в универмаг работал в маленькой, на два кресла цирюльне свой — постоянный мастер.
   — О-о! Кого я вижу! Давненько, вы давненько!.. Что так поздно? — я закрывать собрался.
   — Израиль Маркович, ради Бога, простите. Вчера из отпуска, завтра улетать.
   — Обросли, обросли, молодой человек. Ай-яй-яй, вчера голову мыли!
   — Простите, Израиль Маркович, простите.
   — Наклоните головку. Здесь пониже? А височки? Да-да, вы любите прямые и, скажу я вам, надо иметь только прямые, а? Для такого мужчины, как вы, а? Знаете, что я думаю? Я вам сейчас расскажу. Я когда-то работал — это было в тысяча девятьсот двадцать шестом — вы знаете, что такое нэп? — ах, знаете! — но, конечно, из истории, из краткого курса истории, а? — так вот, я работал в Одессе у мастера, и он, знаете ли, молодой человек…
   Израиль Маркович ходил в зеркальной стене взад-вперед позади усеченного белого конуса, из которого росла на оголенной шее голова и смотрела вперед напряженным взглядом и кривила изысканный очерк актерского рта — Карл Моор, Незнамов, Горацио, Яго, Турбин — первый разбойник, первый любовник, первый клятвопреступник, первая сволочь, если не позвонишь Арону. Если он живет на даче. Что ему скажешь? Что скажет он? Что скажешь ей. Что скажет она. Да, Израиль Маркович, это даже для Одессы необычный случай. Улыбайся. Вот так.
   Актер улыбнулся — там, в зеркале. Улыбка у него не получилась профессиональной.
   Арону он не позвонил. Так уж получилось. Много дел оставалось на вечер, и позвонить он не собрался. А назавтра Никольский поспешил в аэропорт, и было не до телефона, однако в последний момент он дал телеграмму Вере: «Вернулся поздно вчера сегодня срочно вылетел командировку всем привет Леонид».
   Сколько же прошло — полгода? Нет, месяцев пять прошло с той поры, как Никольский летел сюда, как сидел в самолете бок о бок с еще незнакомым ему долговязым соседом, у того журнал на вздернутых коленях лежал в два распластанных белых крыла, в два перекошенных — как перебитых дробью и опавших, но подрагивающих крыла неведомой тундровой птицы. И снова Никольский услышал далекие звуки: «Не спотыкайся, загнанный олень…».
   Он повторил эту строчку и мысленно проговорил всю строфу и стихотворение до конца. Потом задумался — сам не зная толком, над чем именно, и все его размышления сводились к перебиранию различных вариантов того, как развивались бы события, если бы… Если бы, например, не попросил у Арона журнала, зато оказались бы они вместе в гостиничном номере на двоих (— отнесся бы к Арону с отвращением); если бы не пригласил Арона к Вере (— не стал бы думать о женитьбе на ней, так как не было б знакомства с Леопольдом, после которого она заметно изменилась, но с другой-то стороны, Леопольд теперь там, и Вера целиком поглощена заботами о нем); если бы Данута не дежурила в тот вечер, если бы Арон не познакомил с ней, если бы она не стягивала блузку на груди и если бы не возникала раза три или четыре в тех унизительных и неизбежных снах здорового мужчины, которому в течение определенного срока не довелось обладать женским телом (— жил бы по-прежнему, и сентиментальное слово надежда не завладевало бы им чем дальше, тем больше); и наконец, если б на «зеленом» работали не дураки и не звали его опять в этот мрачный городок на краю степей, на краю лесов (— сидел бы сейчас в Прибежище, и не закладывало бы уши. Кажется, начинаем снижаться).
   Действовало летнее расписание, и самолет, в отличие от зимних рейсов, прибывал на место назначения засветло. Никольскому повезло: у выхода из аэропорта, то есть у калитки деревянной оградки, которой со стороны шоссе было обнесено посадочное поле, он столкнулся с инженером с «зеленого». Инженер куда-то спешно улетал, и ввиду особенной спешности ему, чтоб он не опоздал на вылет, была дана аж директорская машина, из которой он только что выскочил. Никольский сообразил занять его место, и шофер в мгновение ока домчался до города и ссадил седока у гостиницы.
   В вестибюле все было по-старому: стеклянная дверь ресторана налево, барьер администратора направо, грустный швейцар под ветвистым никелем гардеробных вешалок прямо перед входом. Духота, которая еще на самолетном трапе обложила горячей ватой лицо, набилась в гортань, залезла за воротник и потекла по спине, в подмышки и в рукава, здесь, в гостиничном вестибюле наполняла объем помещения до такой осязаемой плотности, что казалось, будто движешься внутри утрамбованного тюка и с трудом раздвигаешь собою пышущие волокнистые слои. Между слоями, однако, были пустые ходы, и, наверно, по ним-то и носились безумные полчища мух, жужжа омерзительно и угрожая ткнуться в зрачок или с маху влепиться в ушное отверстие. За барьером не было никого. Швейцар проковылял к ресторанным дверям, крикнул кого-то из пустого зала, появилась пожилая женщина и торопливо взглядывая на Никольского, засеменила к барьеру.
   — Из Москвы, бронь почтового ящика, — сказал Никольский.
   — Как же, как же, есть для вас бронь, пожалуйста…
   — Был обещан отдельный.
   — А как же, — отдельный оставлен, который с гостиной.
   С какой еще гостиной? — недоумевал Никольский, поднимаясь по лестнице. Взглянув на номерок, подвешенный к ключу, он пошел по коридору и, едва достиг небольшого холла с двумя креслами у окна, как понял, что номер ему уготовлен тот самый — единственный, быть может, в своем роде номер — уютный, незагаженный, просторный, комфортабельный люкс — словом, обкомовский номер. И вот она — просторная кровать. Никольский пнул ее ботинком. И вот она — кушетка. Пнул и ее. И вот посуда — рюмочки, тарелочки, — кои послужили им с Ароном столь усердно. Взял Никольский стакан, пустил посильнее из крана воду, чтоб охладилась хотя бы чуток, и утолил невозможную жажду. Потом прошелся по коридорам. Вспомнил, где находится дежурка, разыскал ее, постучался, подергал запертую дверь. Постоял у окна и решил, что никого пока не будет расспрашивать. Вернулся в номер, скинул сорочку, снял ботинки, носки и брюки, отлепил от тела майку и трусы и залез под прохладный душ. Под струями его он пел что-то оптимистическое, покряхтывал и подвывал — свободно выражал себя. Вообще же, Никольский исповедовал ту мысль, что современный человек полностью принадлежит самому себе, лишь когда он принимает ванну и плещется в душе или когда неподвижно восседает на унитазе. А стульчак (СТУЛЬЧАК, — а, м. В уборной: сиденье с отверстием в середине) называл не иначе, как спасательным кругом, чем нередко, бывая в гостях, ставил в тупик хозяев, поскольку на вопрос «где тут у вас спасательный круг?» не каждый мог ответить сразу.
   Потом он улегся на кушетку и скоро стал подремывать. Возможно, он заснул бы как младенец и спал до самого утра, но среди еще неглубокого сна Никольский забеспокоился: он забыл закрыть в ванной кран, и через тонкую перегородку прямо над ухом шумела вода. Раздосадованный на свою рассеянность, подбадривая себя, однако, тем, что все равно ему надо встать, раздеться и залечь в постель, а может быть, прежде поужинать в ресторане, он нехотя поднялся с кушетки, подошел к ванной, взялся за ручку ее двери — дверь не открылась. Из ванной же раздавалось довольное мурлыканье — под шум водопроводного дождя чуть слышным тоненьким голоском кто-то там напевал, —тоже, значит, наедине с собой, в свободном самовыражении. Сонливость как ветром сдуло. Итак, он вовсе не забыл прикрыть воду, и это не он включил свет в прихожей. Вдобавок ко всему он увидел, что в замке входной двери торчит ключ. Стараясь не поскрипывать на паркетинах, Никольский подошел, убедился, что дверь номера заперта, и вытянул ключ из гнезда. Ключ был точно такой же, что и у него, только без висюльки-номерка. Он сунул этот трофей в карман брюк, вернулся в ту дальнюю комнату, где только что спал, надел рубашку, на всякий случай и свой ключ взял с тумбочки и припрятал в кармане. Затем он принялся ждать, стоя в проходе между комнатами, — в темноте, в приятном возбуждении, с подпрыгиванием сердца и игривых мыслей. Наконец шум воды стих. Что-то стукнуло в ванной раз и другой — расческа ли задела о край фаянсовой раковины, пузырек ли с духами ударился донышком о стеклянную полочку, — и вот провернулась задвижка, из ванной ударил свет, мелькнула в его луче тень, и сразу же выключатель щелкнул, и все погасло. Дальнейшее можно было предвидеть заранее: два уверенных шага к дверям; рука старается нащупать ключ в замочной скважине, но не находит его; секунда неподвижности — ах, наверное, бросила в сумочку! — снова два шага назад, щелчок выключателя, сумочка поспешно раскрывается, и долго-долго слышно, как идут безнадежные поиски: в сумочке звякает, шуршит, что-то падает на пол ванной — все не то, все не то попадается под пальцы —вот ключи от дома, вот металлический тюбик с помадой, вот клипсы и брошка, пудреница, носовой платок — его Встряхнуть за кончик — ах, лучше выбросить все барахло на полочку! — и стеклянная полочка словно хихикает всякий раз в ответ, когда на нее, уже с нервным размахом, кладутся предмет за предметом из содержимого сумочки. Тишина. Все сгребается разом и вновь отправляется в сумочку. Теперь пошарьте на полу у двери — вот так, все правильно; теперь то же самое в ванной — вот так, молодчина; как можно быть уверенным, вы кладете милый ноготочек между зубками и закусываете его в раздумье, — но вспоминаете, что от этого может слезть маникюр, и вам ничего не остается, как подергать, провернуть вверх-вниз ручку запертой двери и уже в полном бессилии стукнуть бедрышком в эту проклятую дверь, — ну, уж это-то вовсе зря, потому что она открывается внутрь, а к тому же синячок на бедрышке образуется.
   Что же дальше? Дальше поиски должны расшириться, и хотя она и не входила, конечно же, в комнату, ей ничего не остается, как предположить, что ключ — ну, как-нибудь случайно, ну, по затмению или неведомой силой — вдруг да оказался на столе в большой комнате, и она сейчас зажжет в этой комнате свет.
   Так и произошло. Люстра вспыхнула, Никольский непроизвольно сдвинул веки и сразу же в изумлении уставился на эту залетевшую к нему птичку: он ее видел прежде! он ее встречал! где?! да здесь же, в тот прошлый свой приезд! — зовут ее как?! — да ведь он знает, знает! — она официантка из ресторана внизу! — Галочка, да, да, она — Галочка!
   Тем временем скучным, незначащим взглядом смотрела Галочка на стол перед собой, и ее нижняя пухлая губка уныло отвисла, а поднятая к выключателю рука, едва полознув по стене, чтоб упасть, вновь скользила уже кверху. Никольский же почувствовал, что мышцы его физиономии вот-вот не справятся с напряжением, что он сейчас по-идиотски расхохочется, и шевельнулся. Галочка вздрогнула, взглянула, на мгновение обратилась в оцепенелого зверька и опрометью кинулась назад, в прихожую. Там в отчаянье затрясла она дверь, не соображая вовсе ничего.
   — Галочка, куда же вы? — все еще сдерживая смех и деланно поигрывая баритоном, вопросил Никольский и вышел следом за нею в прихожую.
   — Ой… — только и могла вымолвить Галочка. Она затравленно повернулась к нему лицом, чуть сползла спиной по двери, отчего ее ноги несколько согнулись в коленях, и стала равномерными, довольно неприличными движениями биться об дверь своим мягким местом.
   — Добрый вечер, Галочка, неужто вы меня боитесь? — разулыбавшись широко, сказал Никольский. — Мы же с вами давно знакомы. Да пожалейте вы вашу попочку, что вы, Галочка? — ей-Богу!
   Галочка подвигала ступнями назад, к двери, и выпрямилась, колыхаясь нервной струночкой.
   — Ну здравствуйте. Не узнаете?
   — Нет, — прошептала она. И попыталась улыбнуться в ответ.
   — Что — нет?
   — Узнаю, — сказала она хрипловато и кашлянула. Кажется, она начинала приходить в себя.
   — Вот и отлично, — весело сказал Никольский. — Не бойтесь, честное слово! Это просто-напросто здорово, что вы тут оказались!
   — Ключ дайте? Ну пожалуйста? — попросила она жалобно, и губы ее задрожали. Она готова была разреветься, чего Никольскому никак не хотелось.
   — Ключ? Да конечно же, возьмите. А куда же я его дел? А, в той комнате!
   Он повернулся, чтобы идти как будто за ключом, но спросил:
   — А то пройдите? Сядьте на минутку-другую. Иначе я буду совсем уж невежливым!
   Галочка спиною оттолкнулась от двери и, неуверенно переставляя туфельками, вошла в комнату. Никольский ушел в дальнюю, погремел в кармане ключами, и, когда вернулся, Галочка уже сидела за столом на краешке стула, деликатно держась обеими руками за сумочку, стоящую на сдвинутых коленях.