Страница:
— Что ты врешь? — возмутился я. — Ты мне пел только то, что вначале. Я же тебе сказал, — остальное мне пришлось выдумывать самому.
Манакин посмотрел на меня с презрением.
— Я все пел. Давно пел, всегда пел. Зверь пел, ружье пел, огонь пел, снег пел, ночь пел, солнце пел, дорога пел, дети пел, дерево пел, жена пел. Ты не слышал. Больше тебя пел. Я все пел.
Для него не имела никакого значения форма, способ, собравший все эти понятия в строки, то есть то, что осмысленному тексту дает право называться стихами, поэзией. Условно говоря, в его понимании творчество (он никогда не был знаком, конечно, с таким сложным понятием) заключалось в распевании слов, означающих ряд явлений, событий, действий в том мире, где он жил. И если те или иные слова встречались в его песнях, значит, он «все это пел», то есть сочинял те самые стихи, которые сочинял и я тоже. При этом он вовсе не имел в виду свой приоритет и совершенно не думал оспаривать какое-то тонгорское первородство этих моих стихов. Просто он умел петь о том же, и то, как он умел это петь, ему нравилось больше, чем прочитанное мною. В общем, у нас начинался спор о том, что же является сущностью искусства, а как это, собственно, всегда и бывает, такой спор к самому искусству не имел никакого отношения. Я не стал Манакину возражать.
— Скажи, что я буду говорить с большими людьми? —спросил он.
— Говори о своем народе, — посоветовал я, так как примерно представлял себе, что захотят от него услышать на совещании. — Расскажи про тайгу, про охоту, про свой совхоз.
Манакин как воплотился однажды в большого человека, так уже никогда не выходил из этой роли. Собрание сибирских писателей стало его первым триумфом. Кто-то, не разобравшись, даже обозвал его народным поэтом и основоположником литературы на языке тонгор. Простой охотник благодаря мудрой национальной политике стал теперь известным поэтом — этот тезис в различных вариантах повторялся многими из выступавших. Манакин молча слушал, аплодировал вместе со всеми и выглядел очень мудро.
— Слово предоставляется тонгорскому поэту Айону Непригену, — провозгласил председатель.
Манакин с достоинством прошествовал к трибуне.
— Кругом тайга. В тайге — т'нгор, люди, — сказал Манакин. Он умолк, не находя, что говорить еще, но продолжал при этом мудро, задумчиво смотреть в зал. Литераторы переглядывались, покачивали головами, цокали языком: вот уж начал так начал, без всяких надоевших дежурных фраз! Словом — народный поэт, сразу видно.
Внезапно Манакин вскинулся всем корпусом, руки его взлетели, он крикнул: «Ш-шь-ух!» И зал вздрогнул, — настолько точна была эта имитация ружейного выстрела.
— Мех добыл, — как ни в чем не бывало, объяснил Манакин. — Т'нгор хорошо теперь будет. Деньги есть. Спирт есть.
Литераторы Сибири недоумевали только одно мгновенье. А потом рассмеялись и восторженно зааплодировали. Так непринужденно шутить! Такое себе позволяет только великий Шолохов! Да-а, будь ты хоть семи пядей во лбу, а коли не живешь с народом, в гуще его, самой его жизнью, то, брат!.. Манакин невозмутимо пережидал. Всеобщее ликование он принял как должное.
— Много меха т'нгор. Ай'н пр'иге значит, большая охота была, — продолжал Манакин. — Теперь дорога идет. Песня приходит.
Он закрыл глаза, послышался глухой топот его ног, скрытых трибуной и, как можно было понять, переступавших там, будто тяжелой походкой шел человек с охоты. Переступая, покачиваясь, тряся головой, Манакин запел.
Потом он не раз и не два повторял этот эффектный номер и отработал его с мастерством, достойным любого артиста Малого театра. Но тогда это была живая картина, Манакин увлекся и отдался ей целиком и в течение нескольких минут пребывал в состоянии экстаза. Кончил он неожиданно: один из резких высоких звуков внезапно прервался, певец перестал раскачиваться, открыл глаза и сообщил:
— Т'нгор дом пришел.
С этого дня началось феерическое возвышение Манакина. Он перестал идти по той дороге, которая служит метафорическим символом жизни: символом жизни Манакина отныне стала лестница, и он за четыре года успел высоко забраться. В свой совхоз он вернулся членом союза писателей. Манакин сразу же вступил в партию и некоторое время провел в центре округа на каких-то курсах. После курсов — он уже заместитель директора совхоза, а еще чуть позже его забрали в райком на партийную работу. Не знаю, умеет ли он еще стрелять зверя. Пить, я думаю, не разучился, но делает это теперь с большой осторожностью, свою репутацию большого человека старается не ронять. Что же касается литературы, то он по обоюдному молчаливому согласию принимал условия, с которых у нас начиналось: я публиковал под именем Айона Непригена все, что считал нужным, а он получал гонорары и мне на сберкассу переводил половину. Иногда мы виделись — в Москве, когда его присылали на писательский съезд, на совещание или пленум; встречались и здесь, вот как в этот раз, — обсудить кое-что, поговорить, как ты понимаешь, о красотах поэзии и ее высокой роли… Но все! Больше я его не увижу.
Никольский налил в пустые рюмки.
— Что же у вас происходит, Арон? Очень миленький брак, Финкельмайер — Манакин. И чудесный ребеночек — Айон Данилович или Аронович, — кто вас там разберет. Но что же ваша семейка — разваливается? Почему?
— Мой дружок заартачился в самый неподходящий момент. Ты же слыхал, он теперь завотделом культуры. Он хитрая бестия и не такой уж дурак, каким кажется.
— Я это заметил, — вставил Никольский.
— Вот-вот. Он стал осторожничать и, конечно, не зря.
Манакин чувствует, что чересчур вознесся, а чем ступенечка повыше, тем сильней грызня, ему недолго и сорваться. Он боится теперь всего на свете и в том числе всех этих наших с ним поэтических дел. Ведь сам-то он не написал ни строчки по-тонгорски, и в любой момент кто-нибудь, если захочет его спихнуть, может этим Манакина стукнуть. А его песнопения — они хороши для простого охотника, завотделом культуры не выйдет теперь на трибуну изображать, как стреляет охотник. Да он и забыл, наверно, когда в последний раз устраивал такой спектакль… Так что Манакин здорово трусит, а мне самому эта история противна с самого начала. Конечно, я увлекся тем, что называю «непригенским стилем», мне нравилось при тех скупых средствах, какими я с самого начала себя ограничил, добиваться предельной непринужденности, простоты, ясности. Несколько десятков непригенских стихов — единственное, что мне дорого из написанного, — пока. Это всегда так: сперва дорого, потом ни на грош не ценишь. Но, по крайней мере, Непригена я печатал — мне это благодаря Манакину удавалось, и мне этого хотелось, — впервые в жизни хотелось, чтобы мои стихи читали. Тут, видишь ли, смешалось многое: Манакин злил меня и раздражал как ничего не стоящая личность; с другой стороны, он был мне необходим, поскольку служил доказательством существования Айона Непригена; и вдобавок, — признаюсь, Леня, он вызывает у меня такую дикую ревность, как если бы я знал, что этот мужик спит с моей дочерью. Понятно из всего этого одно: давно пора кончать. Но вдруг я узнаю: Манакину предложили печатать книгу. Предложили прямо ему, издательство почтой послало ему сообщение, что чуть ли не в этом году хотят выпустить сборник стихов Непригена. А этот кретин ничего не ответил. Время идет; наконец, через Мэтра они разыскали меня. Я обрадовался: будет книга! Все непригенские стихи в нее помещу, ведь, в конце-то концов, они и писались как нечто единое, как цепь вариаций, как замкнутый в себе цикл, — и, если идти от стиха к стиху, то там будет ход Солнца, Луны и Светил над Землей, ход живого — рождение, рост, увядание, смерть, — непрерывность и вечная смена времен. Пусть будет книга, пусть ляжет на стол — и покончено с этим. Но Манакин наотрез отказывается от книги. И никакие уговоры не помогают!.. Единственное, что удалось, — заставить его приехать сюда. Я пригрозил ему, что буду жаловаться в Москве, и он согласился встретиться. Но дальше этого не пошло. Не хочет связываться с книгой, хоть ты его убей. Лишний шум ему ни к чему. Он и так уже на высокой должности. Айон Неприген для него мертв, как мертв и тот Данил Манакин, который, надравшись чистого спирта, заунывно тянул бесконечную песню. Большой человек стал Манакин.
Ходил я сегодня на почту. Дозвонился Мэтру, сказал, что так ничего и не добился, пусть сообщает в издательство, чтобы убрали книгу из плана…
— И что же Мэтр? — спросил Никольский.
— Обзывал меня, как мог. Сказал, что плохой из меня дипломат. Что не надо было орать на Манакина, а надо было вежливенько его попугать и потом обмануть.
— Пугать и обманывать буду я! — провозгласил Никольский. Финкельмайер пожал плечами.
— Манакин придет ко мне завтра с утра, потом я должен идти на зеленый, — стал прикидывать Никольский. — К вечеру ты приходишь ко мне… Но это уже поздновато, рабочий день в Москве пойдет к концу. Как ты думаешь, Мэтр им сообщил?
— Мэтр?
— Ну да, он уже позвонил в издательство?
— Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?
— Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, — тут же передумал Никольский, — дай мне телефон издательства.
— Леонид, пошел-ка ты…
— Дай телефон. Какое издательство?
— Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?
— Меня? Никто. — Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. — Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как — чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и — спокойного дежурства!
— Ну и ну, — сказал скучным голосом Финкельмайер. — Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали — нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?
Вот таким-то великим и грозным начальником и предстал перед Манакиным из министерства культуры товарищ Никольский.
— Слушаю вас, товарищ.
— Очень важное дело мое, товарищ Никольский. Как рассказать не могу, — заметно волнуясь, начал Манакин. — Под… по… как это? по… По-со-дей-ствуйте! — вспомнил он райкомовское, верно, слово и нелегко вздохнул. — Говорил уже, отделом культуры буду заведуюссим, да-а. Большая работа, да-а. Много время. Тут надо много, да-а, — показал он на голову. То есть думать много придется на новой работе.
— Справитесь, Данил Федотыч! — по-генеральски твердо отчеканил Никольский. А для пущей значительности, смягчив голос до интонации уже проникновенной, сказал: — Вам партийное руководство доверяет. Как можно — не справиться!
У Никольского к горлу даже комок подступил: так это хорошо прозвучало, а ведь говорили ж ему, говорили когда-то, чтобы пытался в актеры, все данные были!.. И Никольский опять, в который раз за эти дни, горько себя пожалел.
— Хорошо понимаете, хорошо! — воодушевился Манакин. — Справиться надо. Большая должность. Другая должность можно освободиться однако?
Последние слова прозвучали как-то смазанно, и смысл их до Никольского не дошел.
— Не понял? Должность — что?…
— Другая должность. Освободиться хочу просить. Справиться надо. Руководство партийное назначило, правильно говорите — справиться
— Позвольте, какая другая должность? Разве от должности инструктора вас не освободили?
— Освободили инструктора, освободили! Другой должность работал, другой линии, культуры линии работал, говорил, товалисникосски, четыре года. Большая должность —заведуюссий, да-а. По-со-действуйте, товарищ Никольский. Очень благодарить хочу.
«Добрались!» — облегченно подумал Никольский, и, словно почувствовав, что в зрачках его зажегся хищный блеск, он опустил глаза.
«Вот это номер!» — наскоро соображал он. Первый народный тонгорский акын слагает с себя бремя славы. Так, значит, не в книге одной только дело! Старина прилично наложил в штаны. Или видит далеко впереди своей биографии.
— Что-то я вас не очень понимаю, Данил Федотыч, — огорченно сказал Никольский. — Тут нам с вами надо разобраться. О чем же — конкретно — вы меня просите?
— Заявление есть. Очень вас беспокоить надо. На место попасть заявление надо, союз писателей надо. Попросить как хороший начальник министерство культуры, товарищ Никольский. Посодействуйте.
— Ах, вот оно что! Вы хотите, чтобы я взял ваше заявление, передал его куда следует и, как говорится, замолвил за вас словечко? посодействовал, чтобы правильно было все решено? Так я вас понимаю?
— Так понимаете, так! Хорошо понимаете!
— Какое же заявление?
Манакин с несвойственной ему быстротой выхватил из внутреннего кармана обширного пиджака бумагу, бережно развернул ее и протянул Никольскому. Тот прочитал отпечатанный на машинке текст, кое-где выправленный от руки:
Заявление
от Манакина Данила Федотовича, псевдоним Айон Неприген, поэт.
Прошу освободить меня от состава поэтов Союза Писателей по собственному желанию. В настоящее время веду важную Партийную работу, которая не позволяет работать как поэт из-за отсутствие время и по состоянию здоровья.
Манакин.
— Ну, Данил Федотыч, знаете ли! — искренне удивился Никольский. — И как вам такое в голову могло прийти? Кто ж это вас освободит?
— Очень вас беспокоить. Поэтому, — настойчиво повторил Манакин. Он, видимо, знал из каких-то источников, что заявление не из числа обычных. — Надо освободить. Большая работа. Культурный фронт важный.
— Я понимаю, но чем же мешает вам членство в союзе? — продолжал свое Никольский.
— Мешает, правильно говорите, мешает. Первый поэт т'нгор, один только поэт, всегда зовут. Делегат надо; послать надо; доклад надо. Представитель малая народность — поэт. Время нет, по состоянию здоровья — так написал. Другое написать надо?
Вопрос Манакина остался без ответа, потому что Никольский глубоко раздумывал, вперив свой взор в заявление. Так и заговорил он, не отрываясь от бумаги, которую держал перед собой.
— Что скажу вам, товарищ Манакин, — начал Никольский, и голос его смодулировал в басовый регистр, отчего приобрел не только государственное, но, можно сказать, историческое звучание. — Что вам скажу. Не дело. Так не годится, товарищ. У нас такое не принято. В нашей стране писатель, поэт — человек уважаемый. Люди искусства! — они в нашей стране окружены почетом, заботой.
— Хорошо говорите, хорошо! — решил было подкинуть Манакин, но Никольский с холодной вежливостью оборвал:
— Повремените, Данил Федотыч. Повремените. Если я для вас авторитет. — И Манакин каменно обистуканел.
Никольский выдержал паузу.
— И мы, и там, еще выше, — он многозначительно указал пальцем на потолок, — делаем все, чтобы создать соответствующие условия. Народу нужна культура, народу нужно искусство, и оно ему принадлежит, как указывалось, — вы знаете. А тем более малая народность. Гордиться надо, товарищ Манакин. Вам оказана честь. На всю вашу народность только один член союза писателей — и вы хотите от этого отказаться? А что подумает народ? А там, — Никольский крутнул головой куда-то вбок, но движение это имело тот же смысл, что и указующий в потолок палец, — там что подумают? А если подумают, что товарищ Манакин вот так же и с партийным билетом? А?
Последовала еще одна драматическая пауза, такая гнетущая, что Никольский и сам испугался. Пора было малость стравить через клапан.
— А я-то наоборот считал. Хотел кое-что устроить для вас, товарищ Манакин. Теперь даже и не знаю, — огорченно сказал Никольский и отметил, что Манакин шевельнулся, но не решился ни о чем спросить. — Я ведь тут по вашему поводу в Москву звонил. Очень вы вчера на меня хорошее впечатление произвели. А после такого заявления… — Никольский со вздохом оттолкнулся от спинки кресла, устало подался вперед и небрежно, словно метнул игральную карту, бросил заявление на стол.
Никольский печально посмотрел на Манакина, тот понял, что обстановка немного разрядилась и хрипло спросил:
— Что хотели, товалисникосски? Москва звонили?
— Хотел как раз обратного, вот что я хотел. Укрепить ваше положение думал. Ведь я же знаю, слежу, — я же вам говорил, — по печати курирую. Так вот я и помню, что Айона Непригена в союз писателей приняли, так сказать, авансом. Так сказать, в счет будущих успехов. Правильно?
— Почему с авансом, не знаю, что такое, товалисникосски? — заволновался Манакин.
— Вступить в союз, в такую почетную организацию, не так-то просто. А вас как первого тонгорского поэта приняли сразу? Было опубликовано только несколько стихотворений, так? Вот видите. Я в курсе. И вот я подумал вчера, после нашей беседы: надо посодействовать, подсказать в Москве, чтобы там издали книгу произведений Айона Непригена!
Никольский смотрел на Манакина с великим самодовольством. Тот бегал глазами, губы его шевелились, и эта растерянность выглядела так, будто он ошалел от неожиданного счастья.
— Зачем… книга однако? — прохрипел наконец Манакин.
И тут Никольский перешел на тон вовсе доверительный. Он мгновенно стал другом Манакина — искушенным, многоопытным другом наивного человека, которого следует просветить, научить уму-разуму:
— Да поймите, Данил Федотыч. Я устрою вам книгу, выйдет она из печати, и живите себе спокойно. Никто вам слова не скажет, что вот, мол, поэт, а не пишет, не занят творческой работой. А вы на это в любой момент: что от меня хотите, товарищи? Пожалуйста, вот она — книга. Труд большой, Москва напечатала. Вот оно мое творчество перед всем народом, все на виду. Оправдал честь, оправдал доверие. Теперь по партийной линии работаю. Кто знает, может быть, когда-нибудь еще одну книгу напишу. А пока — некогда. Другим важным делом занят. Как Вилис Лацис — слыхали? Председатель Совмина Латвии, не кто-нибудь! А ведь тоже писатель одновременно.
Никольский взглянул на часы,
— Вот что, товарищ Манакин. Сейчас мне позвонят из Москвы. Возьмите у меня трубочку. Обо мне — ни слова. Ни-ни. Вслух о таких вещах говорить не надо — мол, товарищ Никольский посодействовал. Ни к чему это. Кто надо —тот знает. Возьмете трубочку, представитесь. Будете говорить с заведующим редакции. И скажете: я, Манакин Данил Федотыч, так и так, согласен на предложение издать сборник стихов. Принимаю предложение с благодарностью.
Именно в этот момент и раздался звонок, и Никольский с улыбкой преуспевающего гастролера-факира снял трубку.
— Девушка? Здравствуйте, милая. Да-да-да, спасибо. Завредакцией? Прекрасно, соединяйте.
И он протянул трубку Манакину.
— Алле, — сказал Манакин. — Алле. Манакин. Да. Манакин. Здравствуйте. Здравствуйте. Да. Есть мое согласие, да. Можно, да. Набор, да. Согласен. Спасибо, товарищ. Спасибо. Да. Хорошо, договор. Соглашение Финкельмайером понимаю. Личное, да. Подписать вдвоем. Сегодня, понимаю. Хорошо.
Платок он вынуть не успел, лившийся по его лицу пот размазывал рукой, и казалось, что это слезы.
Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены — сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…
С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.
Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.
— Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, — сказал Леонид. — Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.
— Вы удивительно догадливы, эксперт! — обрадованно воскликнул Арон.
Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:
— Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, — цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. — Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.
— Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.
— Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!
— О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!
Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья. Никольский в одних трусах и майке бросился к дверям.
Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку — только что не хлопнул ею оземь и, кивнув — поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:
— Народ! Москвичи! — так начал он. — Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? — И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:
— Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? — И он принялся уговаривать: — Вы не думайте — некоторые канючат — маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели — взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?
Манакин посмотрел на меня с презрением.
— Я все пел. Давно пел, всегда пел. Зверь пел, ружье пел, огонь пел, снег пел, ночь пел, солнце пел, дорога пел, дети пел, дерево пел, жена пел. Ты не слышал. Больше тебя пел. Я все пел.
Для него не имела никакого значения форма, способ, собравший все эти понятия в строки, то есть то, что осмысленному тексту дает право называться стихами, поэзией. Условно говоря, в его понимании творчество (он никогда не был знаком, конечно, с таким сложным понятием) заключалось в распевании слов, означающих ряд явлений, событий, действий в том мире, где он жил. И если те или иные слова встречались в его песнях, значит, он «все это пел», то есть сочинял те самые стихи, которые сочинял и я тоже. При этом он вовсе не имел в виду свой приоритет и совершенно не думал оспаривать какое-то тонгорское первородство этих моих стихов. Просто он умел петь о том же, и то, как он умел это петь, ему нравилось больше, чем прочитанное мною. В общем, у нас начинался спор о том, что же является сущностью искусства, а как это, собственно, всегда и бывает, такой спор к самому искусству не имел никакого отношения. Я не стал Манакину возражать.
— Скажи, что я буду говорить с большими людьми? —спросил он.
— Говори о своем народе, — посоветовал я, так как примерно представлял себе, что захотят от него услышать на совещании. — Расскажи про тайгу, про охоту, про свой совхоз.
Манакин как воплотился однажды в большого человека, так уже никогда не выходил из этой роли. Собрание сибирских писателей стало его первым триумфом. Кто-то, не разобравшись, даже обозвал его народным поэтом и основоположником литературы на языке тонгор. Простой охотник благодаря мудрой национальной политике стал теперь известным поэтом — этот тезис в различных вариантах повторялся многими из выступавших. Манакин молча слушал, аплодировал вместе со всеми и выглядел очень мудро.
— Слово предоставляется тонгорскому поэту Айону Непригену, — провозгласил председатель.
Манакин с достоинством прошествовал к трибуне.
— Кругом тайга. В тайге — т'нгор, люди, — сказал Манакин. Он умолк, не находя, что говорить еще, но продолжал при этом мудро, задумчиво смотреть в зал. Литераторы переглядывались, покачивали головами, цокали языком: вот уж начал так начал, без всяких надоевших дежурных фраз! Словом — народный поэт, сразу видно.
Внезапно Манакин вскинулся всем корпусом, руки его взлетели, он крикнул: «Ш-шь-ух!» И зал вздрогнул, — настолько точна была эта имитация ружейного выстрела.
— Мех добыл, — как ни в чем не бывало, объяснил Манакин. — Т'нгор хорошо теперь будет. Деньги есть. Спирт есть.
Литераторы Сибири недоумевали только одно мгновенье. А потом рассмеялись и восторженно зааплодировали. Так непринужденно шутить! Такое себе позволяет только великий Шолохов! Да-а, будь ты хоть семи пядей во лбу, а коли не живешь с народом, в гуще его, самой его жизнью, то, брат!.. Манакин невозмутимо пережидал. Всеобщее ликование он принял как должное.
— Много меха т'нгор. Ай'н пр'иге значит, большая охота была, — продолжал Манакин. — Теперь дорога идет. Песня приходит.
Он закрыл глаза, послышался глухой топот его ног, скрытых трибуной и, как можно было понять, переступавших там, будто тяжелой походкой шел человек с охоты. Переступая, покачиваясь, тряся головой, Манакин запел.
Потом он не раз и не два повторял этот эффектный номер и отработал его с мастерством, достойным любого артиста Малого театра. Но тогда это была живая картина, Манакин увлекся и отдался ей целиком и в течение нескольких минут пребывал в состоянии экстаза. Кончил он неожиданно: один из резких высоких звуков внезапно прервался, певец перестал раскачиваться, открыл глаза и сообщил:
— Т'нгор дом пришел.
С этого дня началось феерическое возвышение Манакина. Он перестал идти по той дороге, которая служит метафорическим символом жизни: символом жизни Манакина отныне стала лестница, и он за четыре года успел высоко забраться. В свой совхоз он вернулся членом союза писателей. Манакин сразу же вступил в партию и некоторое время провел в центре округа на каких-то курсах. После курсов — он уже заместитель директора совхоза, а еще чуть позже его забрали в райком на партийную работу. Не знаю, умеет ли он еще стрелять зверя. Пить, я думаю, не разучился, но делает это теперь с большой осторожностью, свою репутацию большого человека старается не ронять. Что же касается литературы, то он по обоюдному молчаливому согласию принимал условия, с которых у нас начиналось: я публиковал под именем Айона Непригена все, что считал нужным, а он получал гонорары и мне на сберкассу переводил половину. Иногда мы виделись — в Москве, когда его присылали на писательский съезд, на совещание или пленум; встречались и здесь, вот как в этот раз, — обсудить кое-что, поговорить, как ты понимаешь, о красотах поэзии и ее высокой роли… Но все! Больше я его не увижу.
Никольский налил в пустые рюмки.
— Что же у вас происходит, Арон? Очень миленький брак, Финкельмайер — Манакин. И чудесный ребеночек — Айон Данилович или Аронович, — кто вас там разберет. Но что же ваша семейка — разваливается? Почему?
— Мой дружок заартачился в самый неподходящий момент. Ты же слыхал, он теперь завотделом культуры. Он хитрая бестия и не такой уж дурак, каким кажется.
— Я это заметил, — вставил Никольский.
— Вот-вот. Он стал осторожничать и, конечно, не зря.
Манакин чувствует, что чересчур вознесся, а чем ступенечка повыше, тем сильней грызня, ему недолго и сорваться. Он боится теперь всего на свете и в том числе всех этих наших с ним поэтических дел. Ведь сам-то он не написал ни строчки по-тонгорски, и в любой момент кто-нибудь, если захочет его спихнуть, может этим Манакина стукнуть. А его песнопения — они хороши для простого охотника, завотделом культуры не выйдет теперь на трибуну изображать, как стреляет охотник. Да он и забыл, наверно, когда в последний раз устраивал такой спектакль… Так что Манакин здорово трусит, а мне самому эта история противна с самого начала. Конечно, я увлекся тем, что называю «непригенским стилем», мне нравилось при тех скупых средствах, какими я с самого начала себя ограничил, добиваться предельной непринужденности, простоты, ясности. Несколько десятков непригенских стихов — единственное, что мне дорого из написанного, — пока. Это всегда так: сперва дорого, потом ни на грош не ценишь. Но, по крайней мере, Непригена я печатал — мне это благодаря Манакину удавалось, и мне этого хотелось, — впервые в жизни хотелось, чтобы мои стихи читали. Тут, видишь ли, смешалось многое: Манакин злил меня и раздражал как ничего не стоящая личность; с другой стороны, он был мне необходим, поскольку служил доказательством существования Айона Непригена; и вдобавок, — признаюсь, Леня, он вызывает у меня такую дикую ревность, как если бы я знал, что этот мужик спит с моей дочерью. Понятно из всего этого одно: давно пора кончать. Но вдруг я узнаю: Манакину предложили печатать книгу. Предложили прямо ему, издательство почтой послало ему сообщение, что чуть ли не в этом году хотят выпустить сборник стихов Непригена. А этот кретин ничего не ответил. Время идет; наконец, через Мэтра они разыскали меня. Я обрадовался: будет книга! Все непригенские стихи в нее помещу, ведь, в конце-то концов, они и писались как нечто единое, как цепь вариаций, как замкнутый в себе цикл, — и, если идти от стиха к стиху, то там будет ход Солнца, Луны и Светил над Землей, ход живого — рождение, рост, увядание, смерть, — непрерывность и вечная смена времен. Пусть будет книга, пусть ляжет на стол — и покончено с этим. Но Манакин наотрез отказывается от книги. И никакие уговоры не помогают!.. Единственное, что удалось, — заставить его приехать сюда. Я пригрозил ему, что буду жаловаться в Москве, и он согласился встретиться. Но дальше этого не пошло. Не хочет связываться с книгой, хоть ты его убей. Лишний шум ему ни к чему. Он и так уже на высокой должности. Айон Неприген для него мертв, как мертв и тот Данил Манакин, который, надравшись чистого спирта, заунывно тянул бесконечную песню. Большой человек стал Манакин.
Ходил я сегодня на почту. Дозвонился Мэтру, сказал, что так ничего и не добился, пусть сообщает в издательство, чтобы убрали книгу из плана…
— И что же Мэтр? — спросил Никольский.
— Обзывал меня, как мог. Сказал, что плохой из меня дипломат. Что не надо было орать на Манакина, а надо было вежливенько его попугать и потом обмануть.
— Пугать и обманывать буду я! — провозгласил Никольский. Финкельмайер пожал плечами.
— Манакин придет ко мне завтра с утра, потом я должен идти на зеленый, — стал прикидывать Никольский. — К вечеру ты приходишь ко мне… Но это уже поздновато, рабочий день в Москве пойдет к концу. Как ты думаешь, Мэтр им сообщил?
— Мэтр?
— Ну да, он уже позвонил в издательство?
— Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?
— Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, — тут же передумал Никольский, — дай мне телефон издательства.
— Леонид, пошел-ка ты…
— Дай телефон. Какое издательство?
— Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?
— Меня? Никто. — Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. — Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как — чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и — спокойного дежурства!
— Ну и ну, — сказал скучным голосом Финкельмайер. — Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали — нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?
X
В люкс Манакин вошел подобравшимся, с нарочито скованными движениями и с улыбкой не слишком сияющей —в меру светившей. Сиял зато Никольский. Он пошел Манакину навстречу, протянув руки тем загадочным жестом, каким добродушно настроенные руководители ставят в тупик подчиненных: не то собирается тепло, двумя своими пожимать твою руку, не то по-отечески хочет обнять за плечи и вместе, вот так, бок о бок прошествовать по кабинету и вместе же опуститься в кресла и еще с минуту-две поулыбаться друг другу, чтобы в этой обстановке ласки, мира и любви услыхать наконец от родного начальника: «Ну, рассказывай, слушаю, слушаю!..» И начнет горемыка рассказывать, и начальничек станет мрачнеть, и как вынет курить, чирканет зажигалкой настольной из уральского камня агата, как сверкнет он огнем аж в глаза, пустит дымом в лицо, а тебе закурить не предложит — ох, чего же, чего ж ты меня, супостат, до докладу-отчету мово приласкал, разбередил сердечко, надежду вселил, что авось пронесет, — нет бы просто, — входи, мол, садись и докладывай коротко. Ох, опасный народ руководство, то ковры пред тобой расстилает, то рулоном же ентим, ковровой дорожкой, закутанной в штуку, и шмяк! по загривку, и шмяк! и по третьему разу, как в сказке волшебной, — и шмяк! только пыль во все стороны клубом — от ковра ль, от твоей ли головушки буйной…Вот таким-то великим и грозным начальником и предстал перед Манакиным из министерства культуры товарищ Никольский.
— Слушаю вас, товарищ.
— Очень важное дело мое, товарищ Никольский. Как рассказать не могу, — заметно волнуясь, начал Манакин. — Под… по… как это? по… По-со-дей-ствуйте! — вспомнил он райкомовское, верно, слово и нелегко вздохнул. — Говорил уже, отделом культуры буду заведуюссим, да-а. Большая работа, да-а. Много время. Тут надо много, да-а, — показал он на голову. То есть думать много придется на новой работе.
— Справитесь, Данил Федотыч! — по-генеральски твердо отчеканил Никольский. А для пущей значительности, смягчив голос до интонации уже проникновенной, сказал: — Вам партийное руководство доверяет. Как можно — не справиться!
У Никольского к горлу даже комок подступил: так это хорошо прозвучало, а ведь говорили ж ему, говорили когда-то, чтобы пытался в актеры, все данные были!.. И Никольский опять, в который раз за эти дни, горько себя пожалел.
— Хорошо понимаете, хорошо! — воодушевился Манакин. — Справиться надо. Большая должность. Другая должность можно освободиться однако?
Последние слова прозвучали как-то смазанно, и смысл их до Никольского не дошел.
— Не понял? Должность — что?…
— Другая должность. Освободиться хочу просить. Справиться надо. Руководство партийное назначило, правильно говорите — справиться
— Позвольте, какая другая должность? Разве от должности инструктора вас не освободили?
— Освободили инструктора, освободили! Другой должность работал, другой линии, культуры линии работал, говорил, товалисникосски, четыре года. Большая должность —заведуюссий, да-а. По-со-действуйте, товарищ Никольский. Очень благодарить хочу.
«Добрались!» — облегченно подумал Никольский, и, словно почувствовав, что в зрачках его зажегся хищный блеск, он опустил глаза.
«Вот это номер!» — наскоро соображал он. Первый народный тонгорский акын слагает с себя бремя славы. Так, значит, не в книге одной только дело! Старина прилично наложил в штаны. Или видит далеко впереди своей биографии.
— Что-то я вас не очень понимаю, Данил Федотыч, — огорченно сказал Никольский. — Тут нам с вами надо разобраться. О чем же — конкретно — вы меня просите?
— Заявление есть. Очень вас беспокоить надо. На место попасть заявление надо, союз писателей надо. Попросить как хороший начальник министерство культуры, товарищ Никольский. Посодействуйте.
— Ах, вот оно что! Вы хотите, чтобы я взял ваше заявление, передал его куда следует и, как говорится, замолвил за вас словечко? посодействовал, чтобы правильно было все решено? Так я вас понимаю?
— Так понимаете, так! Хорошо понимаете!
— Какое же заявление?
Манакин с несвойственной ему быстротой выхватил из внутреннего кармана обширного пиджака бумагу, бережно развернул ее и протянул Никольскому. Тот прочитал отпечатанный на машинке текст, кое-где выправленный от руки:
Заявление
от Манакина Данила Федотовича, псевдоним Айон Неприген, поэт.
Прошу освободить меня от состава поэтов Союза Писателей по собственному желанию. В настоящее время веду важную Партийную работу, которая не позволяет работать как поэт из-за отсутствие время и по состоянию здоровья.
Манакин.
— Ну, Данил Федотыч, знаете ли! — искренне удивился Никольский. — И как вам такое в голову могло прийти? Кто ж это вас освободит?
— Очень вас беспокоить. Поэтому, — настойчиво повторил Манакин. Он, видимо, знал из каких-то источников, что заявление не из числа обычных. — Надо освободить. Большая работа. Культурный фронт важный.
— Я понимаю, но чем же мешает вам членство в союзе? — продолжал свое Никольский.
— Мешает, правильно говорите, мешает. Первый поэт т'нгор, один только поэт, всегда зовут. Делегат надо; послать надо; доклад надо. Представитель малая народность — поэт. Время нет, по состоянию здоровья — так написал. Другое написать надо?
Вопрос Манакина остался без ответа, потому что Никольский глубоко раздумывал, вперив свой взор в заявление. Так и заговорил он, не отрываясь от бумаги, которую держал перед собой.
— Что скажу вам, товарищ Манакин, — начал Никольский, и голос его смодулировал в басовый регистр, отчего приобрел не только государственное, но, можно сказать, историческое звучание. — Что вам скажу. Не дело. Так не годится, товарищ. У нас такое не принято. В нашей стране писатель, поэт — человек уважаемый. Люди искусства! — они в нашей стране окружены почетом, заботой.
— Хорошо говорите, хорошо! — решил было подкинуть Манакин, но Никольский с холодной вежливостью оборвал:
— Повремените, Данил Федотыч. Повремените. Если я для вас авторитет. — И Манакин каменно обистуканел.
Никольский выдержал паузу.
— И мы, и там, еще выше, — он многозначительно указал пальцем на потолок, — делаем все, чтобы создать соответствующие условия. Народу нужна культура, народу нужно искусство, и оно ему принадлежит, как указывалось, — вы знаете. А тем более малая народность. Гордиться надо, товарищ Манакин. Вам оказана честь. На всю вашу народность только один член союза писателей — и вы хотите от этого отказаться? А что подумает народ? А там, — Никольский крутнул головой куда-то вбок, но движение это имело тот же смысл, что и указующий в потолок палец, — там что подумают? А если подумают, что товарищ Манакин вот так же и с партийным билетом? А?
Последовала еще одна драматическая пауза, такая гнетущая, что Никольский и сам испугался. Пора было малость стравить через клапан.
— А я-то наоборот считал. Хотел кое-что устроить для вас, товарищ Манакин. Теперь даже и не знаю, — огорченно сказал Никольский и отметил, что Манакин шевельнулся, но не решился ни о чем спросить. — Я ведь тут по вашему поводу в Москву звонил. Очень вы вчера на меня хорошее впечатление произвели. А после такого заявления… — Никольский со вздохом оттолкнулся от спинки кресла, устало подался вперед и небрежно, словно метнул игральную карту, бросил заявление на стол.
Никольский печально посмотрел на Манакина, тот понял, что обстановка немного разрядилась и хрипло спросил:
— Что хотели, товалисникосски? Москва звонили?
— Хотел как раз обратного, вот что я хотел. Укрепить ваше положение думал. Ведь я же знаю, слежу, — я же вам говорил, — по печати курирую. Так вот я и помню, что Айона Непригена в союз писателей приняли, так сказать, авансом. Так сказать, в счет будущих успехов. Правильно?
— Почему с авансом, не знаю, что такое, товалисникосски? — заволновался Манакин.
— Вступить в союз, в такую почетную организацию, не так-то просто. А вас как первого тонгорского поэта приняли сразу? Было опубликовано только несколько стихотворений, так? Вот видите. Я в курсе. И вот я подумал вчера, после нашей беседы: надо посодействовать, подсказать в Москве, чтобы там издали книгу произведений Айона Непригена!
Никольский смотрел на Манакина с великим самодовольством. Тот бегал глазами, губы его шевелились, и эта растерянность выглядела так, будто он ошалел от неожиданного счастья.
— Зачем… книга однако? — прохрипел наконец Манакин.
И тут Никольский перешел на тон вовсе доверительный. Он мгновенно стал другом Манакина — искушенным, многоопытным другом наивного человека, которого следует просветить, научить уму-разуму:
— Да поймите, Данил Федотыч. Я устрою вам книгу, выйдет она из печати, и живите себе спокойно. Никто вам слова не скажет, что вот, мол, поэт, а не пишет, не занят творческой работой. А вы на это в любой момент: что от меня хотите, товарищи? Пожалуйста, вот она — книга. Труд большой, Москва напечатала. Вот оно мое творчество перед всем народом, все на виду. Оправдал честь, оправдал доверие. Теперь по партийной линии работаю. Кто знает, может быть, когда-нибудь еще одну книгу напишу. А пока — некогда. Другим важным делом занят. Как Вилис Лацис — слыхали? Председатель Совмина Латвии, не кто-нибудь! А ведь тоже писатель одновременно.
Никольский взглянул на часы,
— Вот что, товарищ Манакин. Сейчас мне позвонят из Москвы. Возьмите у меня трубочку. Обо мне — ни слова. Ни-ни. Вслух о таких вещах говорить не надо — мол, товарищ Никольский посодействовал. Ни к чему это. Кто надо —тот знает. Возьмете трубочку, представитесь. Будете говорить с заведующим редакции. И скажете: я, Манакин Данил Федотыч, так и так, согласен на предложение издать сборник стихов. Принимаю предложение с благодарностью.
Именно в этот момент и раздался звонок, и Никольский с улыбкой преуспевающего гастролера-факира снял трубку.
— Девушка? Здравствуйте, милая. Да-да-да, спасибо. Завредакцией? Прекрасно, соединяйте.
И он протянул трубку Манакину.
— Алле, — сказал Манакин. — Алле. Манакин. Да. Манакин. Здравствуйте. Здравствуйте. Да. Есть мое согласие, да. Можно, да. Набор, да. Согласен. Спасибо, товарищ. Спасибо. Да. Хорошо, договор. Соглашение Финкельмайером понимаю. Личное, да. Подписать вдвоем. Сегодня, понимаю. Хорошо.
Платок он вынуть не успел, лившийся по его лицу пот размазывал рукой, и казалось, что это слезы.
Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены — сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…
XI
На следующий день Финкельмайер пропал, — жил, по-видимому, у Дануты, которая была свободна от дежурства. Во всяком случае, в гостинице Никольский ее не встречал. А как-то рано утром Арон постучал к Леониду, и они наскоро попрощались: Финкельмайер улетал по своим рыболовным делам куда-то дальше — к морю, на Восток. Еще раньше исчез Манакин — в тот же самый день, когда после заклинаний Никольского приказавший долго жить Айон Неприген воскрес из мертвых.С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.
Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.
— Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, — сказал Леонид. — Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.
— Вы удивительно догадливы, эксперт! — обрадованно воскликнул Арон.
Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:
— Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, — цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. — Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.
— Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.
— Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!
— О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!
Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья. Никольский в одних трусах и майке бросился к дверям.
Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку — только что не хлопнул ею оземь и, кивнув — поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:
— Народ! Москвичи! — так начал он. — Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? — И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:
— Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? — И он принялся уговаривать: — Вы не думайте — некоторые канючат — маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели — взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?