- Ты здесь потеряла денежки? - спрашиваю, понимая, что для всех взрослых деньги - все!
   Она молча качает головой. Она некрасивая, моя нянька, маленького роста, скулы выдаются, подбородок, но глаза у нее такие, такие... Как найти слова? Их и взрослые не находят.
   - Глупости, Сережа; деньги - это всего лишь глупости. О деньгах горюют только несовершенные натуры, понимаешь?
   Конечно, ничего не понимаю. "Натура", "несовершенная" - что это такое? И, заметив мое недоумевающее лицо, Уля говорит:
   - Человек бывает хорошим, добрым, умным, образованным. Или наоборот. Наоборот это и есть "несовершенная натура", понял? Человек, которого я очень любила, был совершенной натурой. Мы сидели на этой скамейке... - Она вытягивает длинную, худую руку в сторону Фонтанки. Там действительно стоит скамейка. Странно...
   - А почему мы никогда на ней не сидим?
   - Потому что мне больно, мальчик...
   На скамейке? Сидеть? Я не спорю. По ее лицу я вижу, что сейчас последует очередной рассказ. Я не понимаю ни смысла, ни сути того, о чем она рассказывает, но ее слова западают в душу, будоражат, тревожат...
   Колеса на стыках стучали угрюмо, мигала, угасая, свеча в фонаре. Император стоял у окна, глухая ночь летела мимо, но это понимал только ум, глаза же отказывались верить...
   - Так и Россия... - сказал, нервно чиркая спичкой. - Так и Россия. Дергается, гремит, несется куда-то, а на самом деле... - махнул рукой. - Ты испортишь глаза, Аликс. Зачем?
   Молча покачала головой. Рукоделие... И в прежние, счастливые дни оно было утешением и забавой, оно приводило в порядок расстроенные нервы после гнетущих взрывов болезни у Маленького; руки скользили по канве, и меланхолия, апатия отступали. Как хорошо...
   Стукнула дверь, на пороге комиссар Яковлев, затянут в шинель, папаха, револьвер в желтой кобуре, усики - гвардейский вид. Если бы не черные, курчавящиеся волосы и глаза с известной поволокой - можно было бы и поверить, что в самом деле русской...
   Императрица отложила вышивку, подняла вдруг сузившиеся глаза:
   - Василий Васильевич, у вас славянское имя, почему?
   Пожал плечами:
   - Так назвали.
   - Но ведь вы - еврей. У вас должно быть другое имя, еврейское, разве я не права?
   - Александра Федоровна, меня назвали при рождении, имя обрел в святом крещении. Почему вас так беспокоят евреи?
   - О, это так понятно, господин комиссар. Евреи соделали революцию, возразите, если сможете...
   Долго молчит, сосредоточенно вглядываясь в лица царственных узников, вдруг сбрасывает папаху, делает шаг к иконе в углу и крестится, крестится, вызывая тревожно-недоуменный взгляд Романовых.
   - Видит Бог, я желаю вам добра. Мы прибываем в Екатеринбург через два часа, я, собственно, затем и зашел. Приготовьтесь, соберите вещи.
   - Наши люди останутся с нами? - Голос бывшей императрицы дрожит.
   - Не знаю. Это не в моей власти. Кстати, о власти... Разве не в вашей власти, государь, было остановить евреев от пагубной устремленности в революцию? Добро и любовь способны многих удержать...
   Щелкнул дверной замок.
   - Какой странный человек... - произносит Александра Федоровна одними губами.
   Император не отвечает. Он прижался лбом к стеклу, за которым тьма.
   - Ты была знакома! - какая удивительная догадка...
   Кивает, и волосы рассыпаются, грустная улыбка.
   - Да. Ты умненький мальчик, Серж, ты догадался. А знаешь, этот Василий Васильевич на самом деле хотел спасти царя и его семью... Так странно, правда? Но ему не позволили...
   - Уля... А кто он был на самом деле?
   - Он? - улыбается совсем не весело. - Он бандит был. Грабил банки. Кассы. Деньги были очень нужны...
   - Ему? Чтобы стать богатым?
   - Другим. Чтобы богатыми стали все. Была когда-то такая странная мечта...
   Как и всегда, она просит никому не рассказывать. "Ты ведь не хочешь, чтобы мы простились? Навсегда?" Эта фраза, которую она повторяет каждый раз, - эти ужасные слова заставляют меня реветь белугой. Ей доставляет удовольствие утешать меня, вытирать мне слезы и нос и гладить по голове напоследок.
   Эти рассказы стали частью моей жизни. Казалось, минует время, появятся другие дела и заботы - школа, друзья, но - нет. Словно кто-то посторонний и властный вошел в меня и стал мною самим. Я никогда не проронил ни слова, никому: родителям, товарищам, даже самым близким друзьям. Обет молчания. Но пришел день, и прошлое настигло меня. Об этом - позже.
   Еще одно, бесконечно яркое воспоминание. Поздняя осень, воскресенье, рано утром мама уехала на Петроградскую, к приятельнице. Отца нет, вот уже десять дней как он в командировке, какое-то очередное важное дело впрочем, как и всегда. Уля говорит: "Обед готов, все убрано, в кооперативе я уже была. А день только начинается. Ты смотрел в окно?" Я удивлен: зачем смотреть в окно? Там чужие лица - в доме напротив - и бесконечные, плохо покрашенные крыши. И, словно угадывая мое недоумение, Ульяна улыбается: "Видишь, там, за крышами, возвышается ангел с крестом?" Всматриваюсь, и в самом деле: грустный человек с крыльями, в руках - крест. "Это царь?" почему-то спрашиваю я. Она кивает: "Ты догадливый мальчик. Да. Это царь. Александр Первый. Он был замечательным человеком!" Это странно. Не так давно я подслушал невольно спор в коридоре школы. Десятиклассник (у него значок с профилем Ленина) яростно кричит в лицо второму - тщательно причесанному, в рубашке с галстуком (явный вызов общественному мнению): "Властитель слабый и лукавый, плешивый щёголь, враг труда"! - вот кто твой царишка!" Аккуратист не смущается: "Он основал Лицей, он взял Париж!" Печальный спор, напрасный и опасный... Аккуратисту теперь будет плохо. Спорить со значкистом - не дай бог, он секретарь Коммунистического интернационала молодежи. Вечером рассказываю Ульяне во всех подробностях, она мрачнеет: "Бог с ним. А небо ты видел? Оно ведь синее-синее!" "Голубое-голубое!" - вот еще, будто я не различаю цвет.
   - Серж, мы едем в Петергоф!
   Родители запрещают называть меня "Сержем". Отец как-то заметил: "Он из рабоче-крестьян, Ульяна. Зачем же делать вид, будто мальчик принадлежит "голубой крови"?" Она опустила глаза: "Алексей Иванович, просто так короче и благозвучнее. Но если вы возражаете..." - "Да уж, будь добра!"
   В Петергоф и Детское Село меня возили часто. Но родители всегда говорили о "проклятом царизме", "угнетенных трудящихся", я с этим соглашался, но ведь так хочется узнать - кто жил в этих дворцах, кто рисовал эти картины (Ульяна всегда поправляет: "О живописи надобно говорить не "рисовал", а "писал"). Родители наслаждаются чистым воздухом, зеленью, празднично одетыми людьми. Отец произносит, как молитву, и глаза у него становятся влажными: "За что боролись..." Но рассказать папа и мама ничего не могут, и я догадываюсь: не знают. А нянька знает все!
   ...Но на этот раз мы не доезжаем до Петергофа и выходим из автобуса прямо на шоссе. Уля молча ведет меня по полузаросшей дорожке куда-то вниз, вниз, к морю (мне нравится называть Финский залив "морем", сразу грезятся пираты, капитан Флинт и Джон Сильвер), мимо остроконечного дома с башенками и балкончиками, по еще зеленой (как это удивительно и тревожно и странно...) траве. Впереди уже виднеется залив, он поблескивает сквозь прибрежные камыши, и кажется мне, что небо исчезло, растворившись в этой бескрайне спокойной воде. Вдруг Уля берет меня за руку: "Смотри". И я вижу ограду, красивый домик, а дальше, в глубине, светлый дворец в три высоких этажа, с четырехэтажной башней, весь он в желто-красных, еще не облетевших листьях, он такой уютный и добрый, что ли...
   Два часа мы бродим по комнатам второго этажа (на первом - пусто, ничего нет). Гостиные, столовая, спальня - меня удивляет скромная, совершенно простая обстановка, такую мебель я видел и у наших знакомых, ничего особенного. Правда, окна огромные, очень светло, много картин и икон и все равно - не очень понятно. "Помнишь, мы были в Зимнем дворце?" "Помню". - "Помнишь, что говорил экскурсовод?" Я ничего, естественно, не помню, но когда Уля начинает произносить загробным голосом корявые слова вдруг вспоминаю все и сразу. "Они утопали в роскоши. За счет рабочих и крестьян. Они обжирались, а все голодали". "Уля, но ведь это правда?" говорю робко, она подводит меня к дверям следующей комнаты, там экскурсия. Люди простые, понятные, у нас часто такие бывают в гостях. Экскурсовод, толстая женщина в ситцевом платье и пенсне, непререкаемо вещает: "Итак, вы видите все и мне нечего добавить. Государи могущественной империи, воздвигнутой, товарищи, на наших с вами костях, - обладали выраженно-убогим, мещанским вкусом и пытались жить, как средней руки чиновники, плохие, неудачливые адвокаты, и это все потому, что они, последние Романовы, были выраженными идиотами, товарищи!"
   Мы уходим. Ближе к Петергофу, в зарослях, я вижу станцию и вагоны. Но Ульяна привела меня сюда совсем не для того, чтобы ехать в Ленинград. Когда мы взбираемся на высокий перрон, оказывается, что это и не станция вовсе, а просто два вагона, очень красивых, я таких раньше никогда не видел. Входим. Коридор, двери купе и вот... "Это - салон. Осмотрись". Люстры под потолком затянуты материей, диван у стены, столик, часы на полке, штепсели, выключатели, витой матерчатый провод - как и у нас. На стене, что над диваном, - портрет мальчика в военной форме. Милый мальчик... В таких девочки влюбляются сразу. Тем более - такая форма: эполеты (я уже знаю, что это такое), голубая лента через плечо.
   - Здесь Россия потеряла своего государя... - глухо произносит Уля.
   - Как это? - вырывается у меня искренне и недоуменно.
   - Смотри и запоминай, - продолжает Ульяна. - Ненависть пройдет, появятся другие чувства, и это все будет уничтожено. Никаких воспоминаний, ни-че-го! Государь сидел на этом диване. Он здесь отрекся от престола.
   У нее серое, погасшее лицо, я никогда раньше не видел ее такой.
   - Почему ты... так страдаешь, Уля? Почему? Разве он твой родственник?
   Она молчит несколько мгновений, потом поднимает на меня немигающие глаза:
   - Он мой государь...
   И я вдруг понимаю, что в нашем доме живет... подколодная. Именно так. Но произнести - пусть даже и мысленно, слово "гадюка" - я почему-то не могу...
   Почему я молчал? Давно уже по улицам города чеканили шаг дружины имени Павлика Морозова, и его подвиг прославляли, не уставая, газеты, журналы, книги и кинофильмы. А я будто не слышал призыва "сообщить", "помочь", избавив тем самым рабочее государство диктатуры от вредоносного ее члена. Я не спрашивал себя - жалко ли мне Ульяну, я не вел бесед с самим собой о пользе или вреде молчания. Я просто не мог. Н е м о г, и все... Странно. Я был только ребенком, а ведь дети легко идут на предательство.
   Она приучила меня к городу, заставила полюбить его. Никогда не напирала она на слово "Санкт-Петербург". Говорила "Ленинград", но я интуитивно чувствовал, что она называет город этим именем только из-за меня. Она не боялась, нет, скорее, уважала мое мнение. Наверное, убедить меня в том, что Ленинград прекрасен, было легче, нежели если бы то был Петербург. Но она знала: тот, кто полюбит Ленинград, - полюбит его не за проспект Стачек с его убогими пролетарскими фаланстерами; не за памятник Фердинанду Лассалю на проспекте 25 Октября, этого всемирного соглашателя, чьим присутствием, наверное, хотели уравновесить уже близкое уничтожение собственных оппортунистов; и не за двухэтажный, вроде английского автобуса, киоск "Ленсправки" неподалеку. Все эти рабочие клубы, райсоветы, институты и дома культуры, созданные недоучками пролетарской диктатуры или перекрасившимися "бывшими", могли только уничтожить прекрасный город, величественный сон о прошлом; напротив - творения гениев проклятого царизма одни только и вносили, уверен, даже в самые отъявленные большевистские души хотя бы дуновение того, что некогда вдохнул Создатель в Адама, сделав его ч е л о в е к о м...
   Мы бродили по кладбищам. О, эти петербургские кладбища... В их земле, в их очень сырой земле лежало удивительное прошлое, которое похоронили некогда и все еще продолжали хоронить, стремительно и непримиримо. Исчезали могилы - я заметил это очень не скоро, годы прошли. Но в какой-то момент я догадался: исчезнувшие могилы и памятник Лассалю - звенья одной цепи. Так или иначе, создавался инкубатор. Его строили на пустом по возможности месте - для чистоты эксперимента, наверное...
   Сырые аллеи и вязкие от дождя кроны вековых деревьев, они еще слышали угасающую музыку далеких похоронных оркестров, они в и д е л и и стремились поведать о том, что знают. Ульяна привела к северной окраине кладбища. Здесь, на краю редких и полуразвалившихся могил она молча показала на большой участок осевшей земли. "Что это?" - "Могила, Сереженька. Одна большая могила. На всех". - "А памятник?" - "Как видишь - его нет". "Но... почему?" Я уже догадывался, но произнести вслух не мог. А она промолчала. Когда мы вышли к пологому берегу залива, взяла меня за руку, долго вглядывалась в белесый горизонт. "Знаешь что, мальчик? - печальная улыбка тронула ее бледные, почти белые, никогда не накрашенные губы. - Твои родители - очень хорошие люди. Несмотря ни на что". - "На что не смотря?" Она еще не ответила, а я уже знал, что она скажет, так часто бывало в последнее время. "Вот, слушай. - Повела рукой в глубь кладбища. - Еще год назад там была могила воспитателя будущего царя, такого же мальчика, как и ты. Ты ведь теперь понимаешь, что каждый царь был когда-то мальчиком?" Я понимал. Она продолжала: "Рабочему приказали: снести памятник. Сровнять с землей. Рабочий по бедности своей, конечно же, недолюбливает царя. Взял лом, лопату, исполнил, как велено. Он прав?" Я долго молчу. "Я не знаю, нянечка. Ты о моем папе говоришь?" Рассмеялась: "Ты очень хороший мальчик, и я тебя очень-очень люблю".
   Декабрь, метет за окном, ангел с крестом на площади Урицкого исчез в пелене, я мысленно называю ее погребальной. Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет (весьма торжественная дата), с утра мама и Ульяна хлопочут на кухне, будет много гостей: школьные товарищи, друзья родителей. И вдруг все омрачается. В углу, около дивана, я нахожу закостеневшее тельце нашей кошки Феклы. Она появилась у нас, когда я был кричащим существом красного цвета и не умолкал ни на мгновение, измучив донельзя и маму, и отца, и Ульяну - больше всех. Мама родила меня в трескучий декабрьский мороз 1924 года, в клинике Военно-медицинской академии на Выборгской стороне, никаких празднеств по этому случаю не состоялось - отец был в очередной командировке, мама едва дышала, одна Ульяна, рассказывали мне позже, радовалась, как девочка, подбрасывая меня, ревущего, к потолку и убаюкивая после этого - видимо, по модной тогда системе "холодного-горячего". И вот кошка. Ульяна воет дурным голосом в углу как простая деревенская баба (в ней вдруг возникла в последнее время некая опрощенность), мама растерянно мечется по комнате. "Да что ты, Уля, Улечка, опомнись, это всего лишь кошка..." И вдруг Уля приходит в себя: "Нина Степановна, вы одевайтесь, пожалуйста, я сейчас пойду к Николаю Федоровичу (это наш дворник, мысленно констатирую я, не понимая, что могло понадобиться от него Ульяне), Серж... Сережа, ты заверни... Феклушу в наволочку, мама даст, обвяжи веревочкой и тоже спускайся, я буду внизу". Сумасшедший дом... "Уля, но ведь день рождения..." - лепечу жалобно, она простреливает меня насквозь холодно-удивленным взглядом: "Да. Но Фекла умерла. Это пока важнее". Мама молча начинает собираться. Я упаковываю кошку как велено. Нельзя сказать, чтобы я ее не любил - нет. Я общался с нею, держал на руках, гладил и играл, но вот такого, как у нянечки, религиозного к ней отношения у меня, ей-богу, не было. Какая она стала тяжелая, твердая, чужая...
   Спускаемся вниз, не проронив ни слова, Уля уже стоит у дверей парадного с лопатой в руке (вот зачем ей понадобился Николай Федорович), бросает непререкаемо-отчужденно: "Серж! Ты остаешься встречать гостей. Мы с мамой идем в Михайловский, я знаю там место... Там и похороним". Обе уходят, мама успевает бросить мне чуть ироничный взгляд: "Бог с ней..."
   Одеваюсь и "крадче" (словечко нашей школьной уборщицы) устремляюсь следом. Они идут торопливо, молча и вдруг сворачивают во двор направо. Я знаю этот путь, Уля мне показывала. Этой кривой дорожкой убегали от филеров Охранного "рэвольцьионэры" (когда Ульяна произносит это слово - у нее каменеет лицо и исчезают глаза). Я не отстаю, иду шагах в десяти позади, но они, верно, думают о своем и меня не замечают.
   Набережная, на другой стороне, за прозрачным парапетом - храм Воскресения Христова, Спас на Крови. Сейчас мама и Уля обогнут его и окажутся в Михайловском саду. Выкопают ямку, и Фекла закончит свой земной путь...
   Но они останавливаются, и я слышу:
   - У Него открыты глаза. Ты, наверное, не обращала внимания...
   - И что? - Мама не любит разговоры о религии и начинает сердиться, я это чувствую. "У Него"... Это Уля о Распятом, о Христе. Хм... Я тоже никогда не обращал внимания.
   - Там, где теперь крест, - там взорвалась бомба под ногами Александра II... А где стоим мы с тобою... Здесь стояла Софья Перовская. Ее повесили.
   - Ульяна... - Мама начинает говорить скрипучим, как несмазанное колесо, голосом. - И что, что?!
   - Ничего. Совершился Промысел. Разве не понятно?
   - Рыбный, что ли? - усмехается мама. Ее усмешка - скорее, ухмылка, и мне это неприятно. Мне мерзко это, и я ничего, ничего не могу с собою поделать...
   - Божий, Нина. Идем.
   - Тебя посадят. Рано или поздно. Остерегись! Я желаю тебе добра!
   - И я - тебе. Оттого и говорю. Об этом. Ах, Нина, Нина... Никогда не поздно понять. И, поняв, стать другим.
   - Ты... Ты сумасшедшая, вот и все! Что будет с Сергеем...
   - Он искупит твои грехи. И грехи отца.
   Они уходят. А мои бедные ноги приросли к плитам тротуара. Я не могу ими пошевелить... На душе скребут кошки (что за идиотская ассоциация?). И вдруг понимаю: не будет дня рождения. Нечто тяжелое и непоправимое стучится в нашу дверь. Возвращаюсь домой, из черной тарелки радио льются военные марши и песни времен Гражданской войны. Чеканный голос сообщает о нападении Финляндии. "На кого они замахнулись?!" - с трагическим пафосом произносит диктор, и я понимаю: война... И еще понимаю: новая командировка отца. Она связана с этим сообщением по радио, связана, вот и все! Кто бы не говорил...
   Откуда такая уверенность, такой мрак? Не знаю... В дверях раздается омерзительно лающий звонок (отец давно собирался его заменить, но возражала Циля Моисеевна, звонок ей нравился). Открываю, в сумраке лестничной площадки (домоуправ экономит, лампочки самые ничтожные) несколько человек в штатском, один в форме.
   - Вы Сергей Дерябин?
   - Да, это я... - отвечаю с недоумением (а кошки уже не скребут - дерут по живому, и льется кровь), - а в чем дело, товарищ?
   Он шагает в свет, и я узнаю начальника отдела, в котором служит отец. Капитан госбезопасности Чуцкаев. Он в штатском, в этом отделе чекисты не носят форму.
   - Нина Степановна дома?
   И я чувствую, как леденеет язык, как дубеет кожа лица и начинают прыгать губы. Я уже все понял. Они еще не сказали ни слова, а я догадался...
   - Отец? - мне кажется, что я произношу это слово, но на самом деле я только мычу.
   Чуцкаев молча кивает.
   - И... Никакой надежды? - Господи, Господи, ну за что, за что...
   Штатский слегка раздраженно подталкивает меня в прихожую:
   - Мальчик, об этом не говорят на лестнице.
   - Я вам не "мальчик", - бросаю отчужденно, он ежится, пожимает плечами.
   - Ну, хорошо, хорошо, молодой человек!
   Входим, появляется Циля Моисеевна, упирает руку в бок.
   - Вы кто? Вы с работы? - У нее ужасающий местечковый акцент, мне почему-то становится стыдно. Чуцкаев с недоумением вглядывается в ее возбужденное лицо.
   - Ихняя Фрекла, это кошачья дрянь, постоянно гадит в суп моего мужа! У него больные почки! Если вы не примете...
   - Циля, Фекла сегодня умерла, - говорю равнодушно. - Ее понесли хоронить... Феклу, а не "Фреклу", чтобы вы себе знали.
   У Чуцкаева на лице кинематограф чувств и мыслей - отнюдь не в мою пользу.
   - Кота! - восклицает возмущенно... - Хоронить... кота? А где Степанида Ни... То есть - Нина Степановна? - Они вваливаются в нашу комнату и рассаживаются на стульях, на диване, снимая, впрочем, свои ушанки.
   - Вот что, друг мой... - начинает штатский. - Мы пришли сообщить, что капитан госбезопасности Алексей Иванович Дерябин погиб при выполнении... косит глазом на остальных, второй штатский, круглолицый, краснощекий, кивает: "Скажи, как есть. Они ведь свои, чего там..." И первый продолжает мятым голосом: - При... Он, значит, выполнял и выполнил, ты не сомневайся ни на минуту! Ответственное задание Советского правительства. Вот так...
   - У нас есть другое? Ну - правительство? - Меня несет, они мне все не нравятся, горе от потери отца я еще не сознал. - Что вы напираете о том, что оно советское?
   - Мы не напираем... - вкрадчиво произносит румяный. - Это такая формула. Официальная. И второе: тебя не научили? Нельзя говорить: "напираете о том". Уж сказал бы: "на то". Понял?
   Бешенство захлестывает меня. Чего они приперлись? Что им нужно? Хорошо, что нет матери. И я кричу:
   - Задание?! Задание, говорите вы? Я догадался! Я не дурак! Отец уехал на Белоостров, на границу! Он там погиб, там?
   Они долго молчат, переглядываются, наконец Чуцкаев тихо говорит:
   - Хорошо. Но об этом ты не должен говорить никому, ты понял? Сейчас в память об Алексее мы доверили тебе, будущему чекисту, государственную тайну. И ты не вздумай наше доверие не оправдать! Это преступление, я не шучу!
   Я понимаю, что он не шутит, что моя догадка, возникшая из ниоткуда, есть первый, очень серьезный удар, и не только по психике, тем более что уже через час я узнаю все, до конца, и этот осколок жутковатой политики будет кровить во мне всю оставшуюся жизнь...
   Возвратились мама и Ульяна, услышав страшную весть, завыли в голос, я и предположить такого не мог. Мама? Как некая сказочная бабка? Видимо, я еще не понимал, что отец не вернется. Формальные слова не обретали смысла, не становились им.
   - Вам и мальчику до совершеннолетия будет назначена пенсия.
   Они торжественно уходят, Уля подает маме рюмку с валерианкой и таблетку.
   - Идем ко мне, Нина, и пойми: не ты первая, не ты и последняя...
   - Да какое мне дело до всех! - кричит мать дурным голосом, - какое мне дело! Нет Алексея, его нет, а не кого-то, ты понимаешь?
   Они разговаривают в нянечкиной комнате, из-за дверей долетают их возбужденные голоса.
   - Уля, ты ведь ненавидишь Советы, признайся! - Это мама.
   - Ненавижу? - Какой спокойный голос у няньки, как медленно произносит она слова. - Оставьте, Нина Степановна. Советы уничтожили моих близких, мою прежнюю жизнь, мою Россию, наконец. Вы ведь все знаете, я ничего не скрыла.
   - Не скрыла, - эхом отзывается мать. - Не скрою и я. Я не могла воспрепятствовать Алеше, не могла...
   - Но вы... догадывались - зачем он идет?
   - Да. Господи... Мне надо было... Нам надо было убежать. Уехать на край света. Надо было все объяснить Алексею! Все, что я поняла. Пусть только что, пусть недавно. Но я поняла... О себе надо думать!
   - Глупости... - грустно говорит Уля. - Они бы нашли. Они всех находят. Знаешь, Нина, потеря велика. Но чего бы ни хотели... эти, и сам Алексей история идет туда, куда и должна. События можно ускорить, но изменить, кардинально, - нельзя! Вот, началась война с финнами, Аня Танеева1 там, у них, мне так жаль ее, что теперь будет, что...
   И вдруг я понимаю отчетливо-отчетливо (не из мальчишеского духа противоречия - прозрачно-ясно): отец причастен к началу этой войны. Она началась потому, что он, отец, выполнил "особое задание правительства". И это значит...
   - По радио сказали, что белофинны убили пятерых наших пограничников, Уля хмыкает. - Ваших, конечно. Это серьезный повод для войны, Нина. Но есть и причина: слишком близка к Петербургу граница - с точки зрения Советов. Легко убежать тем, кто обязан сгнить. По-моему - понятно...
   Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: "Уж... не думаешь ли... ты... что пограничники... погибли... убиты... из-за..." Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и - головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я...
   Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны: "Петра вызывали сегодня утром, он уехал. На фронт..."
   И, как всегда, они поют протяжные, выворачивающие душу песни, когда же Марья Ивановна затягивает (после длинной рюмки) густым мужским басом "По долинам и по взгорьям", мы с Улей переглядываемся и тихо выходим.
   - Ты слышал, о чем мы говорили? С мамой?
   Молча киваю.
   - Что ж... На все воля Божья, Серж. Теперь ты стал взрослым и имеешь право знать. Погуляем?
   Мы выходим на заснеженную улицу. Пусть она будет сегодня, специально для нас, Большой Конюшенной, но не Желябова. Я знаю, что сделал Желябов. Прикинулся столяром, поступил в Зимний, оборудовал мастерскую под столовой царя Александра II и наполнил ее динамитом. И взорвал. Но царю повезло...