Поднимает голову. Глаза красные, по щекам - слезы. Цедит, не разжимая губ:
   - Выкидыш. Не будет мальчика. Я, понимаешь, мечтал о мальчике. Понимаешь, нас мог объединить только мальчик. Твой брат. А теперь мы с тобой разойдемся, как в море корабли...
   Глажу его по плечу.
   - Мама жива. У вас еще будет ребенок. Главное - жива.
   - Ты прав. Жива. Но детей не будет. Никогда. Доктор сказал. Ладно... Пойдем домой. Маму через два дня выпишут. Ты постарайся... Быть помягче, что ли? - Смотрит вопрошающе, мне хочется его обнять, приласкать, утешить. И я обнимаю, он ошеломлен, хлопает меня по спине - от растерянности, должно быть, я бормочу что-то невнятное, но он понимает. Ладно. Черно вокруг, но ведь мы - одна семья. Мы любим друг друга. И это главное.
   ...Пьем чай, без удовольствия, так, по необходимости.
   - У нас - новый директор, он же учитель литературы. Я с ним сцепился, уж извини... - Перехожу на "ты", сам не знаю почему.
   - Да... - кивает. - Да. Они там наткнулись на подробное сообщение... донос Кузовлевой и Федорчука. Правда, обоих уже нет, дело создать сложно, но они выкопали нечто о тетушке Анатолия Вячеславовича. Это из-за нее сыр-бор. Она некогда служила ремингтонисткой. Угадай - где? В Санкт-Петербургском охранном. Это все, Сергей. Забудь о них.
   - А... директор?
   - Тут проще. Отпустят. Только нигде он больше работать не будет. Дадут десять дней - дабы оставил Ленинград навсегда. Ты ведь знаешь его прошлое... Вот. Сработало.
   Я прощаюсь и отправляюсь спать. Вернее - читать. Все равно не усну...
   "Хозяин дома (зубной врач Владислав Дмитриевич) и Веретенников отправились к знакомому старичку за книгой Дитерихса в восьмом часу вечера.
   - Никаких сомнений! - провозгласил, надевая шляпу адъютант. - Это его несомненный пациент, он не откажет, хотя и раритет. Библиофилы дают раритет крайне неохотно...
   Когда стукнула входная дверь, адъютант глубокомысленно изрек:
   - Вы когда-нибудь думали о том, что такое предчувствие? Я много размышлял над этим. Знаете, ответ кроется в самом понятии. Смотрите: пред-чувствие. Нечто внутри нас. О том, чего вне нас еще нет. Пока нет. Забавно... чувство опасности идет извне. Оно явно. А предчувствие опасности - из ниоткуда. Не согласны? И не важно. У меня предчувствие: Владислав и Веретенников вляпаются. Ступайте, предупредите Лену. А я сейчас вернусь...
   Званцев только плечами пожал. Предчувствие? Вполне дамское состояние. Неуловимое, как запах духов. Как мираж... Спустился вниз, Лена раскладывала пасьянс, сказал нервно:
   - Соберите вещи. Владислав Дмитриевич ушел за книгой, Веретенников следом. Добра не будет, поверьте.
   Она смотрела удивленно:
   - На вас лица нет!
   - Предчувствие. Ждите в машине, за углом. Если не вернусь... Ну вы, я думаю, сообразите.
   Дом библиофила стоял в конце улицы, отдельно, в окружении старых лип. Деревянный, в два этажа, с высокой башенкой и флюгером, узорчатым крыльцом а-ля рюс. Так в Гатчине строили с того дня, как во дворце поселился император Александр Александрович. Было уже темно и с каждой минутой становилось темнее, но даже в черноте заметны были два автомобиля: их облик нельзя было перепутать ни с каким другим... "Вот и не верь... - подумал убито. - И что теперь?"
   Следовало убедиться, что Владислав Дмитриевич и Веретенников угодили в капкан. Подошел ближе, около автомобиля прохаживался штатский с характерной военной выправкой. С другой стороны дома - там, где ярко светила сквозь занавеси хрустальная люстра - стоял еще один. "Круто обложили..." - Званцев замер около автомобиля, разглядывая спину шофера. Тот откинулся на спинку сиденья и, судя по всему, сладко спал. "Наработался, бедный... - мелькнуло безо всякой, впрочем, иронии. - Сколько они за день шерстят? А раньше? Это же и вовсе нечеловеческий труд был..."
   В подобной ситуации существовало только одно правило: немедленно уйти и попытаться спасти то, что еще можно. Так и подумал в первый, самый тяжелый миг. Почему-то старика-хозяина очень жалко. Ну, кому он, несчастный, станет теперь сверлить зубы? В лагерях и тюрьмах зубоврачебными инструментами пользуются для самых изощренных пыток... А адъютант его превосходительства? Финиш...
   Решил уйти и даже успел сделать несколько торопливых шагов, как вдруг некая глупая мыслишка заставила остановиться, а потом вернуться. "Кто мы? подумал. - Рыцари удачи? Флибустьеры? Или просто шпана? Но если не так, если нас мало, если каждым движет великая идея - пусть нереальная и даже сумасшедшая - не бежать надобно. А вступить в бой. Пусть последний".
   Шофера ударил рукояткой браунинга - сильно, точно. Тот сполз под приборную доску. К тому, что прохаживался под освещенными окнами, вывернул из-за угла быстрым шагом и с таким убийственно-наглым лицом, что охранник, едва успев раздраженно-испуганно прохрипеть: "Кто? В чем дело?! Здесь не..." - осел от пули, ударившей в голову. Сделано. Второй, у крыльца, услыхал и вынырнул из темноты с наганом наготове. Званцев видел сверкающие белки его глаз, вдруг захотелось рассмеяться: да он же словно негр на эстраде! Сейчас появится голая дама с бешено вертящимся задом и... К черту. Удар пришелся в переносье. Путь был свободен, и Званцев легко взлетел по лестнице на второй этаж. "Кузичкин, это ты? - послышался басовито-начальственный голос. - Что там за шум?" В двустворчатую дверь долбанул ногой что было силы, стекла посыпались; адъютанта увидел в углу, под иконами, с руками на затылке, еще один лежал на ковре лицом вниз - это был, судя по всему, Владислав Дмитриевич. Хозяин дома с белым лицом сидел за столом. Веретенников - на стуле, в наручниках, с презрительно застывшей усмешкой. Все дальнейшее - уже в который раз - напомнило детские сны...
   Медленно, невсамделишно басовитый начальник начал поднимать пистолет незнакомой системы. Второй чекист выронил толстенный фолиант - он просматривал книги - и беспомощно, очень смешно полез в задний карман брюк - наверное, за оружием. Третий, совсем еще мальчик, смотрел растерянно, на его лице отпечаталась не то мольба, не то ужас: "Дяденька, скажите, что это шутка..." Обнажить оружие он не пытался. "Ну, будем надеяться, что Веретенников не "вальтер" от Евлампия подсунул, и эти, умерев, не оживут..." - мысль эта, казалось, возникла не в голове, а написалась сама собою на стене черными расплывчатыми буквами... А указательный палец давил и давил на спусковой крючок с такой скоростью, что ствол не успевал за целью. Разлетелись на куски фарфоровая ваза, ударился в стену начальник, звонко лопнуло стекло в буфете, графин на полке, и рухнул чекист с книгой. Он стукнулся об пол, и книга рассыпалась, краем глаза Званцев успел заметить невыразимо тягостное страдание на лице старика-библиофила. Оставался мальчик, в его глазах плескалось и бушевало такое отчаяние, что палец замер на мгновение и даже подумалось, что широкий жест в беспощадной войне - великое иногда дело, но здесь глаз уперся в Веретенникова, тот смотрел зверем, и крючок вдавился в скобу. Парень опрокинулся на стол, задрал ноги к потолку, перевернулся и затих.
   - Быстро... - приказал одними губами. - Берите старика и в их машину. Веретенников, поведете, укажете дорогу. Я с Леной - следом. Ваши номера милиция знает и отдаст честь... Труп шофера - в кусты!
   - Мои номера? - Веретенников соображал туго.
   - Теперь - ваши, - уточнил. - На их машине.
   К Ленинграду мчались разбитой объездной дорогой - через Кипень и Ропшу, на Петергофское шоссе. Укачивало, хотелось спать, и стучали, стучали молоточки в мозгу - предчувствие надвигающегося кошмара. Длинная бельевая веревка повисла от стены до стены, Званцев помнил такие веревки с детства, они тянулись во всех "задних" петербургских дворах, кухарки и дворничихи сушили на них белье. Эта же была наособицу, с узелками, и пространство от узелка до узелка означало десятилетие. С тупым равнодушием считал Владимир Николаевич узелки, их было всего четыре, а пятый, последний развязался сам собою, на глазах, и было это так отвратительно и страшно, что Званцев отпустил на мгновение руль, и автомобиль завилял, заюзил по раскисшей дороге, едва не свалившись в кювет. "Иоанн свидетельствует, что времени уже не будет... - пробормотал, - вот, наступило. Нету времени. Последний узелок развязался..." Заметил испуганное лицо Лены, попытался улыбнуться, но вышла гримаса: "Ничего, девочка... С нами Бог. Ничего..."
   Все чаще и чаще в последнее время думал о самом главном, о том, зачем он здесь, в России. Что хочет изменить и для чего. И ответа не находил. Миллер и Кутепов - когда еще были живы - мечтали о будущем. О том, что когда-нибудь совершится Промысл и белые кони внесут в очищенную от скверны Россию мучеников Галлиполи и Лемноса и - кто знает - дух тех, кто не дожил. Из прекрасного далека все видится благороднее, с надеждой. Здесь же, в узилище, все иначе, по-другому. Не оставляют скверные, скользкие мысли, приходит отчаяние. Царь и его семья погибли в муке. Кто виновен? Евреи, которые участвовали словом и делом в этом страшном свершении? Или все же те, кто довел до плахи, кто поверил изуверам, кто увидел в кучке жалких, ничтожных горлодеров коллективного мессию, а точнее, карателя и мстителя за скверную пустую жизнь? Кто виноват, что эта скверная и пустая овладела критической массой народа и именно он, народ, не просто поддержал, но активно принял, пошел, двинулся след в след... Кто виноват? Никто. Сам народ, не выдержавший испытания. Легко поверивший мастурбирующей интеллигенции, придумавшей в оправдание некие "контрсистемы", "жидомасонский заговор", некую "бациллу", разрушительную и беспощадную, вторгшуюся вдруг в светлые души Богоносца... Увы. Ничего не бывает "вдруг". И не могут те, кто еще вчера вроде бы веровал в Откровение Благодати, сегодня кинуться грабить и жечь, убивать и насиловать. Значит, было что-то. Всегда было. Когда Китти отказала Лёвину - разве он стал обвинять ее, Китти? Он сказал: "Значит, было во мне нечто такое, чего я не замечал, а она поняла". Он себя обвинил. Он в себе увидел. Много ли таких? Ни-ко-го... в том же, что объявленный Богоносцем преисполнен Сатаны, - виновны бациллы, жиды, жидовствующие, масоны - виновны извращенцы и разрушители, но не тот, кто их принял с молитвой. И тогда на что надеяться? Да неужто же они, эти, примут вдруг обретенного царя? Поверят? Покаются?
   Здесь, среди красных флагов и портретов усатого мракобеса, не видно света. Ничего и никогда не будет. Мы все отдаем свои жизни за мираж. И после нас отдавать станут. В слепом и безнадежном "авось". Вот она, истинная философия нашего бытия...
   - От дней Иоанна Крестителя Царство Небесное силою берется, - сказал вдруг. Лена взглянула сочувственно: "Разве мы все бессильны?"
   Милая маленькая девочка... Мы - нет. У нас еще теплится нечто. Глубоко-глубоко. Но разве дело в нас...
   Автомобиль уже мчался по Московскому шоссе. Вот и Триумфальные ворота остались позади, город был по-ночному пуст, мрачен, никто даже не попытался остановить. Пока везло... Выехали на Сенную, здесь была середина Большой Садовой, длинной, узкой улицы, на которой где-то ближе к Невскому, с правой стороны уютно расположился Воронцовский дворец, некогда построенный великим Растрелли... Для чего, Господи? Да всего лишь для пустоты анархического восторга князя Кропоткина да еще Феликса Юсупова, убийцы Распутина. Убийство не самоценно и не самоцельно, оно - очевидная дорога в никуда и единственное, что может объяснить его (не оправдать!), - так это защита собственной жизни при исполнении благого дела. И больше ничего...
   Веретенников остановил машину, вышел, Званцев стал позади, закурили, Веретенников сказал:
   - Лена и ее отец - мой старший брат Кирилл - живут на Петроградской, туда теперь не проехать, разведены мосты. Я отгоню авто в какой-нибудь двор и сейчас же вернусь. А вы идите ко мне, вот ключи. Лена покажет дорогу.
   Шли дворами, Званцева мутило от бесконечной черноты тоннелей-ворот, проемов - все это напоминало преддверие ада. Вошли с черного хода, так было спокойнее, тихо поднялись на третий этаж, Лена вставила ключ в замок, потом второй, третий, казалось - этому не будет конца.
   - Зачем столько ключей, замков? - удивленно спросил Званцев.
   - Это защита, - сказала Лена. - Другой ни у кого нет.
   Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец - ни зги...
   - А... днем? - Званцеву стало не по себе.
   - Брезжит, - отозвалась Лена. - Дядя живет с лампочкой.
   - Какой еще... лампочкой? - Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.
   - Обыкновенной, - Лена пожала плечами. - Ильича.
   Догадался, о каком "Ильиче" идет речь, но спрашивать больше не хотелось.
   - Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя "завалится" - так он говорит. Странное слово, правда?
   Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:
   - Ладно! - говорю я себе. Ладно. Я - знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?
   - Меня зовут Анатолием Яковлевичем, - привстал и поклонился библиофил. - Господа не знают... Так вот: начальник Гатчинского НКВД - тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае - для меня! "Князь Серебряный", Толстого, особое издание, нумер "два". У меня. А у него - только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.
   - Что же теперь? - спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам - поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.
   Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.
   - Я оставил авто здесь, неподалеку, - сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.
   - Сколько вам лет? - поинтересовался Званцев.
   Веретенников улыбнулся:
   - Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете - читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин - кумир. Еще обожают "про любовь". "Консуэло" до дыр зачитали.
   Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, "Одеты камнем".
   - Новомодный советский роман? - осведомился не без иронии.
   - Это Лена, - отозвался Веретенников. - Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. "Бытие, лишенное сущности, есть видимость". Гегель.
   Лена нахмурилась:
   - Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.
   - Да? - Званцев слегка обиделся. - Отчего же так?
   - Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.
   Званцев потерял дар речи:
   - И это говорите вы, девочка совсем? Да-а... Я давно не был в России.
   Лена улыбнулась, протянула руку.
   - Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то... Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.
   - Да... за что... же... - Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.
   - За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что - Бог.
   "Будто во сне... - думал Званцев. - Хочешь поднять руку - она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь..."
   - Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, - сказал Веретенников. - А теперь, господа, всем спать...
   На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века - в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке - редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.
   Веретенников перехватил взгляд Званцева:
   - Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все - кроме отца Лены, он справа, - сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию - я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь...
   - Так уж и заслужили...
   - Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются - может быть, даже искренне - что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма - случайно ли, ценою предательства предков - кто знает? Так вот: они создадут "дворянские собрания", будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы..."
   Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так...
   - Ничего... - махнула рукой. - Здесь недалеко. А там, в больнице так... тягостно...
   Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:
   - Ты... о чем?
   Она лежала в двухместной палате. Соседка - пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним - узел или пучок - без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: "А вы знаете, что это за палата?"
   - Я почему-то испугалась... - мама укуталась в платок и повела плечами. - Говорю: "Палата как палата. Ничего особенного". И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала... Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй... И ворвались матросы и... убили их! Прямо в постелях! "Но... была революция, - возразила я. - Понимаете? Это такое время. Жестокое". - "Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! - отмахнулась непримиримо. - При чем тут время?" И произносит нечто ужасное: "По приказу Ленина!" Я ей говорю: "Вы не боитесь? За это - расстрел!" А она отвечает: "Я свое отбоялась, матушка..." Неужели, это правда?
   Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: "Правда".
   Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.
   У отчима каменное лицо.
   - Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?
   Мама пожала плечами.
   - Я всю жизнь прожила здесь. А ты? - В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я... Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД - невольное больше, чем вольное?
   Говорю угрюмо:
   - Сдам экзамены и готов ехать. Поступлю на Уралмаш. О другом не мечтаю.
   - Тогда - вдвоем, - сухо бросает мама. - Будете приезжать в гости. Давайте обедать, мужчины дорогие. - Ставит тарелки, обводит нас долгим печальным взглядом. - А что... Прежняя жизнь кончилась. Навсегда. Эти тротуары и мостовые бередят мне душу и рвут сердце. Я в этом городе потеряла все. Пусть так... Но я никуда не поеду.
   - Но ведь и... нашла? - через силу улыбается Трифонович.
   И мама обнимает его. Я вижу ее глаза. Они пусты...
   Я разговариваю с ними, отвечаю на вопросы и сам их задаю, а из головы не идет ночное открытие: отец Лены - профессиональный "каэр". Такой же как Веретенников-младший. Как Званцев. Здесь мне приходит в голову удивительная мысль: как я. А что? Разве что-нибудь не так? Давно уже так... А Танечка и Серафима связаны именно с Веретенниковым и Званцевым. Наверняка. И надобно добиться, чтобы они представили меня. Зачем? Там видно будет. Это следует сделать как можно скорее, пока не оказался в Свердловске.
   ...Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. "Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея..." Трифонович покашливает, отвечает хрипло: "Человек не могилой жив. А будущим. Что могила... Конечно, если она есть..." Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое... И я будто вижу, как мама вскидывает голову: "Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?" - "Извини... Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной". - "Сережа уже согласился. Хотя - это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там... Езжай один. Там видно будет..." Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю - почему. Хотя... Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично...
   Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят - из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. "Спас на Крови" - так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм - несовместны. Убийцы - они и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.
   За храмом - сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли... Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал - разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.
   ...И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, - стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет - и гораздо надежнее, лучше, нежели я, - та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так - ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?
   Царствие тебе Небесное, милая... Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого - и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.
   Отчим собрал небольшой чемодан. "Присядем перед дорогой", - произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, - больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? "Ладно, пора... - встает, берет чемодан. - Новый год без меня? - старается выглядеть веселым, но это плохо удается. - Один бокал - за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?" - "Ладно, - отвечаю и протягиваю руку. - Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?" Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. "Она передумает... Не горюй. Я объясню, уговорю". Он обнимает меня: "Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты - мой собственный сын. Ладно... Я только хотел сказать на прощанье - мало ли что? Как еще сложится... Так вот... Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?" - "Так. Можно спросить? Вы... Вы - тоже. Ты. Давай на "ты". Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь... там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять". Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. "Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи... Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту - лишь бы потом... стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто..."