Подтвердить или опровергнуть сообщение екатеринбургской агентуры Военного контроля1 о том, что похоронены где-то под горнорудной столицей все без исключения. И залиты серной кислотой. Сожжены.
   От этих сумбурных размышлений у Званцева заболела голова. Задача требовала методической проработки, привлечения нужных людей - втемную или, если будут основания, с расшифровкой. Так, конечно, работать было бы значительно легче. Если человек до конца понимает поставленную задачу - он и выкладывается до конца. Но так было бы и гораздо опаснее. Предательство в крови русского послереволюционного человека. Вождь убедил всех: продай отца, мать, детей; предай, зарежь соседа - это морально, потому что выгодно.
   Методы, кровь не пугали. Как еще можно бороться с анафемой, если анафема эта готова на любую провокацию, на любую подлость? И - это самое доказательственное, самое страшное - не скрывает своих кровавых намерений. Стоит ли болтать о жалости, о христианских заповедях? Оставил Господь Россию, она живет теперь по законам Вельзевула...
   Следовало найти пристанище. Это было достаточно просто: у советвласти Званцев не собирался просить бесплатное жилье. На первом же с объявлениями стенде, неподалеку от Лубянки, нашел одно, самонужнейшее: "Сдается комната в четырехкомнатной квартире, с великолепным пансионом! Других жильцов пока нет. Спросить Пелагею Дмитриевну". Далее следовал адрес и телефон. Званцев отправился незамедлительно: пансион... Об этом можно только мечтать.
   Дом прошлого века с заплеванной лестницей и сорванными с петель дверьми нашел в середине узенького переулка, сразу же за серым унылым зданием большевистских "иностранных дел". Конечно, судя по бесчисленным голубым фуражкам, шастающим по тротуарам, и слепому было понятно, что в этом переулке обретается гнездо НКВД. Ну и что? Разве он, Званцев, приехал из-за границы только для того, чтобы повидаться с тетей? Чем больше этой гадости вокруг - тем вероятнее удача. Званцев не верил, что чекисты и совслужи неподкупны, честны, спят только со своими женами, любят партию, всех вождей, и прежде всего угристого грузинца. Не верил, и все тут! Ибо ничто человеческое никому из них не чуждо - слишком много и с вызовом трубили они об этом на каждом перекрестке. Но были доказательства и другого рода. Воровали совслужи Гохрана - там исчезали бриллианты для диктатуры пролетариата; меняли жен ответственные работники; они же имели роскошных любовниц и тратили на этих любовниц государственные деньги; совдеп вряд ли был государством рабочих и крестьян, но вот воровским государством он был несомненно! И воровство это носило принципиально иной характер, нежели прежние шалости при царе...
   Какой разведчик не воспользуется такими, плывущими в руки, обстоятельствами?
   ... Двери открыла женщина лет пятидесяти на вид, полная, с обильной грудью и сильными, красивыми ногами. У нее была вычурная, явно не по возрасту прическа и платье с большим вырезом. Голубые глаза остановились на госте жадно, чрезмерно внимательно, и было в этой чрезмерности нечто от древнего зова: приди, приди, забудем все! Званцев поклонился, представился, мгновенно объяснил (ведь испортить все можно было с порога!), что по происхождению - чистый рабочий, но сумел еще до Великого Октября окончить реальное и даже училище барона Штиглица, в Петербурге. Именно поэтому очаровательной Пелагее Дмитриевне не следует беспокоиться о диких нравах претендента на комнату. Наоборот: претендент готов скрасить досуг, поболтать, попить кофейку.
   Глаза Пелагеи вспыхнули.
   - Вы вот что... - протянула грудным голосом, - вы ступайте, располагайтесь... Да, я ведь комнату вам еще не показала, что же это я...
   И поплыла по коридору, роскошно поводя бедрами. Званцев никогда не был обделен женским вниманием и тем не менее вдруг поймал себя на том, что взволнован. Впечатляющий был проход...
   - Вот комната, - провозгласила Пелагея, вглядываясь в лицо собеседника. Теперь, под большой люстрой, это лицо смотрелось совсем по-другому. Мужчина был в соку, красив, собран, глаза сияли неземно.
   - О, - сказал, улыбаясь восторженно, - я и мечтать не смел! Знаете, в Москве я проездом, в командировке, основное место службы... Работы, не правда ли? Мы ведь теперь все работаем? Оно в Кременчуге, я там заведую Промотделом в Исполкоме, вот, приехал набраться опытом у столичных товарищей, так сказать... ("Опытом" - сказал нарочно, как бы попроще.) Лгал беззастенчиво, восторженно, лгал, уже ничего не опасаясь. Она, судя по всему, жила в достатке - взять хотя бы стол, еще не убранный после завтрака или позднего ужина: икра во льду, вино, водка, блинчики, ветчина и сыр. И не только: взгляды женщины, особенно самые первые, говорят о многом, и так много говорят, что только слепой не изберет амплуа любовника, ведь к такому выбору дама подталкивала с радостным восторгом.
   - Итак, вам нравится... - Она уже ворковала. - Я очень рада. Мне вдруг представилось, что мы подружимся. Нет?
   - Да! Да... - Взял за руку, поцеловал, повел губами к локтю. Наука страсти нежной загадкой давно не была, с гимназии еще.
   Она напряглась, лицо пошло пятнами, Званцев понял, что дело сделано. Когда через сорок минут оба поднялись с роскошной двуспальной кровати на панцирной сетке, с крахмального белья, капитан вдруг подумал безразлично, что так и жизнь можно прожить. А что? Вполне неплохо... Пелагея была удивительной партнершей. По давним рассказам боевых товарищей в узком кругу Званцев знал: таких ищут и, если находят, дорожат до конца дней.
   - Мне повезло... - произнес искренне. - Курить можно?
   Она поднесла зажженную спичку, улыбнулась.
   - И мне... Мы люди взрослые, скажу не тая: лет... неважно сколько тому был у меня один... Вроде тебя. Жаль. Не сохранили мы с ним общности. Вот, теперь с тобою сохраним. Да?
   Он яростно и радостно впился в ее податливые, мгновенно отвечающие губы...
   Эта часть работы была сделана, и блестяще, надо признать. Званцев поставил себе высший бал..."
   ...А я уснул только под утро, в тоске и неясных предчувствиях, такой откровенный рассказ о стыдном, ночном, но таком волнующем - читал я впервые в жизни. Почему-то вспомнились одноклассницы, фигурки, ножки и все то, что выше. Я в самом деле заволновался в первый раз в жизни. Эту сторону жизни я еще не знал и думал о ней мало. Теперь же понял: да ведь я нормальный... нет, еще не мужчина, но совсем-совсем рядом с этим не столько уже понятием, сколько состоянием. Весьма определенным, впрочем. Невыспавшийся, взвинченный, угрюмый вышел я к завтраку и раздраженно заметил, оглядев унылый наш стол:
   - Можно бы икоркой иногда побаловаться. Опять же - блинчиками.
   Отчим и мама с удовольствием уплетали яичницу, моя доля одиноко желтела в углу сковородки, водруженной посреди стола. Мама удивленно пожала плечами:
   - Да что с тобой, Сергей? Ты явно начал читать не те книги. Ты вспомни - а что ел Павка Корчагин? Нет, ты вообрази только, как он умирал с голоду по пояс в ледяной воде! На Боярской узкоколейке...
   - Он умирал за то, чтобы мы, следующее поколение, были счастливы! провозгласил я, подавляя вдруг выпрыгнувшие ернические нотки.
   Теперь Трифонович перестал жевать.
   - Да, ты формально прав. Но рядом с нами - гитлеровская Германия, империалистический Запад, "пятая колонна" внутри! До фиглей-миглей ли нам, Сергей? И потом, икра - это праздничный стол, разве нет?
   - Отговорки, Иван Трифонович, только отговорки. Товарищ Сталин учит, что люди, не умеющие работать, всячески уводят в сторону всех остальных от столбовой дороги процветания. Праздничный стол, говорите... А разве вся наша жизнь - не праздник? Разве мы не поем и не смеемся, как дети? Разве мы не страна героев, писателей, ученых? А вы знаете, почему одно шоссе в Москве названо шоссе Энтузиастов?
   Отчим положил вилку.
   - Я думаю потому, что мы страна энтузиастов.
   - В области яичницы по утрам, - заметил я непримиримо. - Нет, дорогой товарищ, вы ошиблись! Энтузиастами были те, кого проклятый царский режим гнал по этой дороге на каторгу! Владимирской она называлась!
   Он смотрел с недоумением, подавленно, мама краснела все больше и больше.
   - Ладно, - сказала готовым сорваться голосом. - Что ты хочешь? Чего ты добиваешься?
   - Завтрака, - буркнул я, накладывая в тарелку остывший кусок яичницы. Есть мне не хотелось, мешал утробный восторг, описанный Званцевым. Есть же люди, которые и в опасности умеют жить! Мы же жуем свою еду, потому что желаем жить. Но не живем как те, прежние, которые приходили на эту землю с одной-единственной целью: вкусно и обильно поесть.
   Как жаль.
   И вот школа, мертвая скука, похабная физиономия Федорчука. На большой перемене он отлавливает меня в сортире.
   - Вот что, Дерябин...
   - Да пошел ты... - Я пытаюсь пройти, он загораживает дверь.
   - Будешь драться? Давай, только подумай: а что потом? То-то... Я всю жизнь ощущаю себя кандидатов в нашу партию, Дерябин. Хочешь верь, хочешь нет. Твое дело. И как будущий партиец я хочу рассказать тебе свою программу...
   - Да на... мне твоя программа? Мудак! - Все во мне клокочет и пузырится, я готов размазать его по зеленой стене сортира.
   - Э-э, нет, товарищ Дерябин. Или ты предпочел бы, чтобы тебя именовали господином? Ладно. Ты - враг нашей партии, власти, мой. Хорошо, господин Дерябин. Я к тому, что данная часть моей жизни посвящена твоему разоблачению. Я докажу, что ты враг. Я не успокоюсь до тех пор, пока не прозвучат слова приговора по твоему делу. Я надеюсь, что тебя расстреляют.
   У него сморщенное, словно печеное яблоко, лицо. Глаза исчезли - черные дырки подо лбом. И пена на губах. Или это мне только кажется? Его ненависть замораживает и ошеломляет. Да за что, за что, черт бы его взял! Он уже не видит меня, слова слетают из его распяленного рта, словно ядовитые жабы.
   - Думаешь, папочка твой? Отчим? Этот предатель Лошкарь? Да срал я на них на всех! Ты понял? Тебя примут в школу НКВД? По блату? Да я до товарища Берии дойду, а мало будет - до товарища Сталина! Я добью тебя, я тебя доконаю, не надейся, не надейся, твой конец на пороге!
   И вдруг я понимаю, догадываюсь каким-то непостижимым седьмым чувством, что этот жалкий истерик, психопат - он и в самом деле не отступится и будет добиваться моего конца любой ценой. Но почему, но - за что? И все становится прозрачным, словно тщательно вымытое стекло. Лена. Это он из-за нее. Он же Карандышев! Из "Бесприданницы". Как же я раньше этого не понял?
   - Так не доставайся же ты никому? - спрашиваю, вглядываясь в его потухшее лицо.
   - Понял? - Он вытирает грязным платком вспухшие губы. - Хорошо, что понял. Только учти: этого ты не докажешь. Никто не поймет, не поверит, не царский режим. У нас женщина не предмет обожания, а трактористка. Учти это, Дерябин... Живи и ожидай возмездия. - Он удаляется из сортира так, словно только что окончился торжественный прием.
   Он испортит мне жизнь. Он мне ее точно испортит. И самое страшное в том, что его нельзя ни остановить, ни изменить. Его можно только убить. Невозможная мысль. Безумная. Да и не способен я, вот в чем дело...
   Последний звонок. Опустошенный, выжатый, бесплотный выхожу на улицу. Домой идти не хочется. Что дом... Пустое все. У матери и отчима - свое. У меня - свое. Оба "своих" никак не соприкасаются и не пересекаются. О-ди-но-чес-тво...
   Бреду вдоль кирпичной стены. Здесь помойка. Мусор, грязь, битые бутылки и банки, дурно пахнущие объедки. Две бездомные собаки роются, роются, им надо поесть, они не хотят умирать. Инстинкт. Странная мысль приходит в голову. Наш великий эксперимент... Принесет ли он благоденствие народу, мне, близким? Увижу ль я народ освобожденный... Александру Сергеевичу царь мешал. Он то его хвалил, то отбивался от тех, кто называл его, Пушкина, "рабом". "Нет, я не раб..." Он не раб. А я? Отчим? Отец покойный? Мы не рабы, рабы - не мы. Здорово сказано. Но изменилось ли что-нибудь? Пустой вопрос. Попробуй, задай... Где твоя голова, Дерябин? Нету. За такие вопросы - секир башка. Были немы, немыми и остались.
   - Серж... - тихий голос сзади. Уля, нянечка, это точно она. Вот радость-то...
   - Только не кидайся со всех ног, не надобно поцелуев и слез. Ты, я вижу, размышляешь. О чем?
   - О судьбах России, няня... - Я откровенен. С кем еще я могу вот так, запросто?
   - Это хорошо, - говорит она, а лицо, глаза - грустные-грустные. Только теперь, сегодня многое становится понятным. Я тебе сейчас скажу, ты запомнишь и поразмышляешь на досуге. - Она оглядывается. Не осторожно сторожко, словно волчица в степи, и я понимаю, что дела у нее не очень... Весь мир принял Бога через Евангелие. Его несли Апостолы Христовы. Религия Христа - католицизм, увы... Ты поймешь сейчас - почему. Да, католики шли к свету через крестовые походы, инквизицию, сожжение ведьм. Но они прорвались и обрели философию, историю, искусство. А мы приняли отвергнутое всем миром византийское православие. Угрюмую религию тугодумов и рабов царства кесаря. И даже не прикоснулись к всемирному братству. Остались сами по себе. У нас есть порошок против клопов - и это наш максимум. Но у нас нет метафизической мысли, долго не было, а когда появилась - тогда разразился Суд Божий. И вот, мы наследовали Византии и превратились в ее последний образ. Ленин, Сталин, партия, НКВД. Понял что-нибудь?
   - Почти все. Но я - не согласен. Ты же сама говорила, что вера в Бога...
   - Верно. Говорила. Но нельзя "правильно верить" и сотрудничать с большевиками. Да, была у нас другая церковь. Была. Ныне - уничтожена дотла. Остались приспособленцы... Бог с ним. Ничего нового я тебе не сообщила. Первое философическое письмо друга Пушкина. Чаадаева. Но согласись: если актуальное сто лет назад по-прежнему актуально - значит, что-то не так...
   Я глажу ее руку и ощущаю шероховатость, морщины. Уля стареет, что ли? Сколько же ей лет?
   - Сорок пять, - отвечает с улыбкой. - В наше время это уже старость. Сережа, я очень рискую, придя сюда. Кто знает этих, из НКВД? Но я не могла не прийти. Слушай...
   Ее рассказ краток и невероятен. И ужасен. Меня пробирает дрожь. Оказывается, Уля не успокоилась после похорон отца. Отправилась на границу. Бывшую. Нынешняя далеко, все гордятся - ну как же, Ленинграду больше не угрожает опасность! Там ходят еще патрули милиции, войск НКВД - по старинке. Но пройти - при желании - можно. И вот, невдалеке от белоостровской линии бывшей границы, по Сестре, там, где год назад началась война и погиб отец, - обнаружила она несколько осевших могил, безымянных, без памятных знаков.
   - Понимаешь... - Она смотрит на меня пронзительно, в глазах сумасшедшинка. - Мне кажется, что... Нет. Не здесь.
   Невнятный стон вырывается из моей груди, я ощущаю, как вязкий холод сковывает меня с ног до головы.
   - Скажи...
   - Нельзя. Вот что... В ближайшее воскресение я отвезу тебя на это место. Пошла брусника первая, клюква еще маленькая, зеленая, ну, да не арестуют же нас? Набрешем чего-нибудь.
   Мы договариваемся встретиться на Финляндском, утром в воскресный день, прямо на перроне, и я ухожу. Под аркой я оглядываюсь. Никого. Да не приснилась ли мне нянька и весь этот безумный разговор?
   Дома все по-старому, по-прежнему, по-пустому... Мама занята стиркой, Циля бегает по коридору с бумажкой на веревочке, заметно подросший Моня вприпрыжку скачет следом с диким мяуканьем. У вешалки покуривает Кувондык.
   - Яхшимисиз?
   - Яхши, рахмат. Что грустный?
   - Мечеть закрыли. Дурман. Опиум... - Он нещадно коверкает слова, но я уже привык и понимаю. - Куда податься мусульманину? Но я не ропщу. Аллаху акбар, понимаешь?
   Это я понимаю, он как-то перевел мне арабские слова.
   - А чем Аллах от Иисуса Христа отличается? - спрашиваю с интересом. Может, одно и то же? Только по-разному называется?
   - Э-э, - машет он рукой. - От названия такая сила исходит. Правильное название - сильным будешь. Неправильное - слабым. Аллах - он большой. А Иса... Он младший у Аллаха. Один из многих.
   - Да откуда ты знаешь? - раздосадованно спрашиваю. Я не верю ни в кого, но мне почему-то обидно. Тоже мне, оракул...
   - Не ссорьтесь, товарищи, - вдруг вмешивается Циля. - И Аллах, и Христос, и Иегова, он же Адонаи, Еллогим - один бог над нами всеми.
   - Над нами только товарищ Сталин, Циля Моисеевна, - произношу мрачно. Черт ее разберет... Дунин зря не скажет. Может, ей лишняя комната понадобилась - для Мони. Упечет узбека за лишнее слово, и все. Лучше ее осадить. Но каким-то внутренним чутьем понимаю, что она сказала правду.
   Родители спят. На ужин опять была яичница. Мама большая рационалистка, и, пока не употребит в дело все три десятка, купленных в кооперативе, иной еды не будет. Ульяна справлялась с нею, а мы с отчимом...
   Трифоновичу все равно, что есть, он неприхотлив, а мне... Мне стыдно затевать истории по таким пустякам. И вот, наевшись сей пищи богов, запираюсь и приступаю...
   "Пелагея служит в торговле, она продавец в гастрономе, все ее яства ворованные, это выясняется сразу. Но вот ее история (а она словоохотливо изложила ее на следующее же утро) - эта история многое прояснила.
   Рассказывала долго, заметно нервничая, Званцеву показалось, что ей давно хотелось высказаться, открыть душу, но приходилось сдерживаться, и не только из-за возможной опасности. Кому нынче интересны душевные излияния? Только-только окончился в государстве ужас, аресты, расстрелы, демонстрации с лозунгами: "Смерть врагам народа!"; да, дураков не было, последний школьный сторож понимал: террор ушел вглубь, исчез с поверхности, потому что на поверхности никого уже не осталось. Выбит командный состав армии ("Да и черт с ней, этой вражеской армией", - думал Званцев). Но с другой стороны? К стенке поставили ни в чем не повинных людей. В любом учреждении едва ли треть служащих осталась, даже дворники изменились: неулыбчивы, недружелюбны, неразговорчивы...
   НКВД бдит по-прежнему. Его сущность - та же. Пелагею можно понять: в душе у нее страх, страх, страх. После революции все здесь живут в страхе...
   Она происходила из купеческой семьи, обретавшейся в Екатеринбурге. Торговали мануфактурой, посудой - обиходом, одним словом. Отец был не из последних - дом стоял неподалеку от харитоновского, на той же стороне, только ближе к Главному проспекту. Дела шли успешно, накануне Февральской революции перешел купец Клюев во вторую гильдию, намеревался стать почетным гражданином. Деньги водились, планы ширились, дочь училась в гимназии, мечтала стать гимназической учительницей. Однако меньше чем через год все лопнуло и покатилось под откос. Торговлю (основную часть) конфисковали, да и чем было торговать в городе, в стране, летящей в пропасть? Спасибо, по весне восемнадцатого года успела сдать экзамены и выйти из гимназии с почетным, уже советским документом. Дальше стало совсем плохо. Большевики привезли царскую семью, поместили неподалеку, слухи из ипатьевского дома (владелец переселился, и хотя с отцом Пелагеи приятельствовал - исчез совсем, ничего о нем не было известно) доходили самые ужасные, очевидцы из горожан, оказавшихся в доме по случаю, рассказывали о матерных стишках на стенах, похабных сценках, нарисованных кое-как, о строгостях и о том, что увидеть узников никому так и не удалось. Вспомнила: Николай Николаевич Ипатьев - перед тем как окончательно сгинуть, исчезнуть, - зашел к отцу, они долго сидели за графинчиком водки и соленой рыбой, уходя, Ипатьев сказал: "Ты меня попомнишь, Игнат, из-за семьи царской большевики постреляют много людей. Ты - рядом, первый кандидат. Вон, ее хоть отправь в Москву. Там у меня тетка живет, она приютит". Отец внял. Уже на следующий день выправили паспорт на чужую фамилию и стала Зинаида Игнатьевна Клюева Пелагеей Дмитриевной Росторгуевой, мещанкой Невьянского завода. Кое-как добралась до столицы, слава богу, хоть не изнасиловали по дороге. Тетка ипатьевская, старушка древняя, приняла хорошо, приголубила, а когда пошли строгости - прописала как свою родственницу. Так и осталась Пелагея в Москве, срок пришел - и похоронила с достоинством ипатьевскую тетку.
   Долго одна не была. Напросился на постой красный командир, Куня, что за имя - поди, узнай, пожили три месяца, Куня уехал и сгинул. Были и другие, многие. Жить-то надо было? Защита опять же от всяких-разных... Другое дело, что в городе по третьему разу начали уплотнять, так что лафа скоро кончится, разве что...
   Взглянула волооко, подставила налитые губы, взбодренные густо-красной помадой.
   - Разве что ты, сокол мой, останешься, в Москву переведешься. Если жилплощадь есть - в наркомате сразу заинтересуются, свежая кровь ох как нужна, я от товарки по прилавку знаю, ее муж служащий. Ты похлопочи, а? Нравишься ты мне, такое простое дело... А, Вася?
   Она тоже ему нравилась, но вот с хлопотами могла выйти большая неувязка. Да и "Вася" этот... Знала бы она, бедная, какой кунштюк ей достался...
   - Я подумаю... - сказал искренне. Хорошо бы остаться. Только вот как? - А ты, значит, причастна? К справедливому возмездию?
   - Возмездию? - удивилась. - Ты о чем?
   - Да ведь так называют расстрел бывшей царской семьи? Слушай, да ведь как интересно! Правда, опасно. Но ты доверяешь мне?
   - Глупости, - улыбнулась. - Если бы я участвовала в этом... взглянула исподлобья. - Да что интересного, Василий Сысоевич? Убили людей, детей. Что интересного? Гнусность, одно слово...
   - Ладно, пусть так. Мне из моего Кременчуга мало что видно. Расскажи?
   Она мало что знала - во всяком случае такого, чего бы сам не знал. Но вдруг мелькнула в малоинтересном разговоре (умело делал вид, что обмер от ужаса и поражен до глубины души) вспыхнувшей искоркой деталь.
   - Я тут журнальчик прочитала... - взглянула с сомнением. - Ну, знаешь ведь как? От соседки к соседке всякая дрянь переходит по случаю. Журнальчик заграничный, там написано было - помню хорошо, - что после убийства этого им всем головы поотрезали и товарищу Ленину в Кремль отвезли. Вот ужас-то... Я к чему? Ходит ко мне в гастроном один дед - ну, лет шестидесяти пяти на вид, строгий такой, в костюме, при галстуке - он как-то пригласил меня в кафе. Я сразу поняла - для чего. Только зачем мне? Сам посуди: на что годен мужчина после пятидесяти? Извини, Василий Сысоевич, у меня собственный опыт. Ну, чтобы разговор завести, он начал плести про свою работу - он-де ответработник, при резиденции, значит...
   - При какой же? - перебил равнодушно, Пелагея даже обиделась:
   - Прерываешь на самом-самом... Простая резиденция. Совет Народных Комиссаров, вот!
   - А он? Нарком?
   - Не шути, Вася. Наркомы в гастрономы ни ногой. Спецраспределитель, понимаешь? Так вот, он буфетчик у них. А буфетчику поневоле слышны все разговоры. Он и говорит: один раз лично слышал, что где-то в Кремле хранятся... Ты не выдашь меня?
   "Сысоевич" сотворил оскорбленное достоинство:
   - Я-то? Я ведь делом доказал...
   В глазах Пелагеи маслянисто расплылось воспоминание.
   - Ладно. Головы ихние хранятся. Отрубленные. Как он эти слова произнес - я затуманилась и в обморок. Очнулась от того, что он с бутылкой шампанского надо мною хлопочет.
   - Это как? - искренне удивился Владимир Николаевич.
   - А это так, что не пожалел для меня целую бутылку заграничного шампанского! - с гордостью сообщила Пелагея. - Всю вылил! Я потом два дня стирала!
   "Вон оно как... - лениво подумал. - А народная мудрость? На ловца, значит, и зверь бежит? Если, конечно... Она не секретный агент НКВД и не подставлена мне "товарищами"..."
   - А что значит "уплотнять"? - спросил, зевая неискренне.
   Она не заметила, вспыхнула:
   - Ну, ты и фрукт... Я ему о событии - он о ерунде! Тебе что же, неинтересно о головах? Да быть такого не может!
   - Э-э, головы... - взмахнул руками. - Миф. Ты, как бывшая гимназистка, понимаешь, что это означает. А вот уплотнение... Прежде мы такого не знали и теперь - в Кременчуге нашем - не наслышаны. Так что это?
   Ответила не сразу, сказала:
   - Ты - загадочный мужчина. Но этим и привлекателен. Москва закоперщица, понял? У кого много - отдать тем, кому тесно. Женись, Васечка, а? - прильнула, замурлыкала. - Женись - и тогда все твои печали рукой снимет! И мои, понимаешь?
   "Жениться можно... - подумал вяло. - Однако наивно. Паспорт пройдет, зато позже, когда обстоятельства вынудят, так сказать, исчезнуть, - все установят мгновенно. Пойдут по следу. По приметам. Неграмотно это..."
   - Милая-милая... - притянул к себе. - Разумеется! Но если ты делаешь мне серьезное предложение - мы не имеем права на ошибку! Надобно узнать друг друга. Получше. Чтобы потом не рыдать.
   Она согласилась. Теперь следовало выждать день-другой и невзначай, за ужином или завтраком, вернуться к разговору. О головах. И старичке.
   ...Ночью Званцев проснулся и в некотором недоумении взглянул на храпящую по-мужски подругу. Вспомнилось дневное опасение: а если она подстава? Если... Вглядывался в милое лицо, к которому уже начал привыкать, в полные, сильные руки, волосы, разметавшиеся по подушке. Впечатляющая женщина... Волевая. И рассказ ее словно на заказ: Екатеринбург, семья, казнь, "головы" эти чертовы... Как это может быть? Совпадение? На ловца? Да. Такое случается. В жизни. Но разведка - это не жизнь. Это совсем другое. Это смертельная борьба с одной жизнью для торжества совсем другой. Здесь совпадений, везения - не бывает. А если и случается... Все подлежит тройной проверке. Итак: Климов - агент НКВД. Званцева отпустили с его квартиры с единственной целью: проверить версию? Какую? Да ведь понятно: любезную Пашу подбросили как на заказ. Значит... Значит, они знали - с чем он едет в СССР. От Миллера? Чепуха. Но ведь исчез Кутепов. Пропали многие другие. Есть секретный агент. Не внедренный - его бы раскрыли быстро. Завербованный. Этих ловить и ловить. Кто этот агент? И что ждет Миллера? Судя по всему - агент вхож к нему, получает информацию, заброска его, Званцева, не осталась вне поля зрения...