И мы идем сквозь метель и снежные хлопья, они ложатся на лицо холодным покровом, словно напоминая о случившемся. Холод смерти...
   Мерцают фонари, мы выходим к Мойке, где-то там, далеко-далеко, стоит дворец князя Юсупова, там погиб последний защитник государя, Распутин. И, словно угадывая мои мысли, Ульяна говорит: "Помнишь, я когда-то рассказывала тебе об этом человеке? Если бы он остался жив - сегодня царствовал бы Алексей Николаевич и был бы, наверное, жив твой отец..."
   Она говорит, что Распутина убил племянник государя, и еще три вполне уважаемых человека. Они хотели помочь царю, избавить его от напасти, а на самом деле свели в могилу...
   - Ты помнишь, как в тридцать четвертом убили этого негодяя в Смольном?
   Уля имеет в виду трагическую смерть Сергея Кирова. Впрочем, сейчас она мне уже не кажется такой трагической...
   - История - живой, мыслящий организм. Когда тупицы пытаются ей помочь или - тем более - поправить, - она кроваво огрызается, мальчик, и гибнет много-много людей...
   В прошлое возвращаться тяжело. Не потому, что становишься старше и понимаешь все отчетливее, все тяжелее: не так жил, не так поступил, не так думал... А потому, что занавес задернулся и скрыл безвозвратно любимых и близких, друзей, и могильные холмики все множатся и множатся, не оставляя ни малейшей надежды под старым, изношенным, словно ситцевое одеяло, небом.
   Но ведь Новое Небо взойдет не над всеми.
   Похороны отца состоялись в серый будний день. Падал мелкий, похожий на заледеневший дождь, снежок, покрывая плечи и шапки полупрозрачным хрустящим налетом, гроб с телом привезли в автобусе с красно-черной лентой по бортам, все стояли молча, хмуро, я впервые увидел товарищей отца разом, вместе; в своих серых пальто, сапогах и кепках они смотрелись, словно дети из приюта или близнецы-братья, собравшиеся вдруг у родительского дома. Лиц я не различал, иногда шелестели голоса, будто шум воды из крана на кухне, я вдруг подумал, что их и в самом деле трудно отличить друг от друга, и сказал об этом Ульяне. Она повела плечом (это означало крайнюю степень раздражения) и ответила с уничтожающей усмешкой:
   - В этом смысл их работы; и вообще - чем больше мы будем похожи друг на друга, тем скорее все кончится!
   Странная фраза, мне показалось, что Ульяна не в себе.
   Сели чинно, автобус тронулся; повернули на 25 Октября, потом на 3 Июля (сейчас, когда память возвращает в это недавнее прошлое, я думаю не о главном, увы... Вот и теперь: что за названия, право... Что за неумолимое стремление разрыть до основанья); остальные "новые" имена несчастных улиц угасли безвозвратно. Сейчас я помню только настоящие названия: Сенная, Забалканский, черные тени на тротуарах, поворот на Митрофаниевскую и - вот он, последний приют...
   - Ты знаешь, почему папу хоронят именно здесь? - спрашивает Уля.
   - Нет. - Откуда мне знать? Нелепый вопрос...
   - Алексей Иванович любил "Петербургские трущобы", Крестовского. Однажды он в шутку попросил меня и маму похоронить его, если что, на этом кладбище...
   - Что значит "если что"? Уля, я все равно ничего не понял. Гроб откроют?
   - Гроб не откроют. Нам незачем знать, что в этом гробу. - В ее голосе звучат металлические нотки, я никогда прежде не слышал таких.
   - Но... Как же? А... проститься? А... разве не папа... там? - Я все еще дитя...
   - Я не знаю. Незачем, - повторяет угрюмо.
   Звучит похоронный марш, его выдувают штатские, они ежатся от мороза, и звуки плывут, плывут... Невероятно... Военных хоронит военный оркестр, я видел не раз. Что-то не так...
   И речей не произносят. Почему?
   Звучит Интернационал, гроб медленно исчезает в черном провале. Мгновенно дюжие могильщики забрасывают яму и выравнивают холмик.
   - Так хоронили когда-то добровольно ушедших... - Ульяна стискивает виски. - Идем. Да-а... - Оглядывается. - Здесь, на Митрофаниевском, происходили важные события в романе Крестовского. Живого человека зарыли, понимаешь?
   Ничего не понимаю... Ведь живого отца... зарыть никак не могли? Что за чушь...
   - А "если что", мальчик, - это смерть, понимаешь?
   Это я понимаю. В автобус не хочется. Ульяна говорит, что мы доберемся на трамвае, мать кивает, автобус выезжает за красивые каменные ворота. Все. Перевернута страница. Сколько их еще осталось в книге жизни?
   Молча трясемся в лязгающем трамвае. Уля безразлично смотрит в окно.
   - По этому проспекту шла гвардия, - вдруг говорит, не поворачивая головы.
   - Ка... какая? - нелепо спрашиваю, уже догадываясь. В Красной армии никакой "гвардии" нет.
   - Императорская, - смотрит с усмешкой. - Там... - повела рукой, - в конце проспекта стоят Триумфальные ворота. Гвардия - это всегда триумф, слава. Войска подавили восстание в Польше и выиграли войну с Персией. Как хорошо...
   - Восстание против царя? В 1830 году, - обнаруживаю я исторические познания.
   - Да. Чернь поднялась, ее раздавили.
   - И Польша - не у нас? Так? Именно из-за того, что "раздавили" чернь?
   - Ну... Советы пытались Речь Посполитую вернуть в двадцатом, да разве можно сравнить полководцев императора с подпоручиком Семеновского полка1, который только и умел, что портить девок и домогаться баб, стрелять в спину. Подонок, мразь... - Ее голос звучит непримиримо, зло.
   - Уля, так говорить нельзя. Ты сильно рискуешь.
   - Я ведь тебе говорю. А ты меня не выдашь. - Знакомые слова.
   И вдруг я понимаю, впервые в жизни, остро и беспощадно: наша домработница, нянечка - она ведь совсем не из деревни, как это всегда мне внушалось. Тайна - вот что скрывается за ее странными, беспощадными словами. Эту тайну надо раскрыть. Хорошо бы... Возвращаемся домой, стол уже накрыт: водка, селедка с луком, вареная картошка и черный хлеб. Мама переглядывается с Улей.
   - Ему нельзя... - Взгляд в мою сторону. - Ребенок.
   - Ничего, - кивает Ульяна, - когда-то надобно и начинать.
   Она всегда произносит: "надобно". И никогда - "надо". Я спросил ее однажды - почему? Ответила с усмешкой: "Надобно - это уважительно, совестливо. А "надо" - революционный клич, гадость. Можешь не соглашаться..."
   Мне ставят рюмку и наливают с полпальца белой, дурно пахнущей жидкости. Никогда впоследствии не привык я к водке и не пил ее.
   - А почему нет товарищей папы? Начальства? - Мой вопрос звучит вызывающе глупо, в какой-то момент я и сам это понимаю и пытаюсь исправить неловкость. - Ладно. Папа - наш близкий, дорогой человек. А для них он только знакомый.
   Ульяна встает:
   - Извини, Нина, я не могу иначе.
   - Но... - В глазах мамы испуг. - Алексей ведь не верил в Бога?
   Я не сразу понимаю потаенный смысл разговора. При чем здесь Бог?
   - Не верил, - нянечка соглашается. - Но ведь больной нуждается во враче, а не здоровый... - И, странно подобравшись, с потухшим вдруг взглядом, начинает: - Со святыми упоко-ой...
   Мать летит к дверям, тщательно их прикрывает, виновато смотрит:
   - Циля... Или узбек этот... Извини.
   Ульяна между тем выводит истово:
   - Сам Един еси бессмертный сотворивый и создавый челове-е-ека...
   Никогда прежде не слышал я ни этих слов, ни этой мелодии, она завораживает, проникает в душу, сердце, заставляет... Что же она заставляет? Не знаю... Я только чувствую, что становлюсь другим.
   Когда выпита водка (нетронутая закуска так и осталась на столе), мама тихо спрашивает:
   - Новый год... Ты останешься с нами? Сергей?
   - Это глупости, - вступает Ульяна. - Пожалей его, он всего лишь ребенок, у него другие интересы. К счастью, дай Бог...
   И мне так странно, что нянька угадала в очередной раз. Она часто угадывает мои сокровенные мысли. Вот и теперь: накануне известия о гибели папы меня пригласила встречать Новый, 1940 год моя одноклассница, Лена Веретенникова, красивая девочка, отличница, по ней вздыхает весь наш класс (мужская половина, естественно) и еще полшколы. Почему она выбрала меня? Я грежу предстоящим свиданием, я еще даже не догадываюсь (так, смутные образы, неуловимые желания, итог позднего развития) о том, что меня ждет, но сердце бьется и сладко замирает. Что делать... У кого оно не замирало в пятнадцать лет... И даже холмик на Митрофаниевском ничего теперь не изменит...
   Мама дала мне двадцать рублей (серьезные деньги!):
   - Купи цветы. Девочке приятно будет, к тому же и не банально - в Новый год дарят духи. Да ведь ей еще и рано?
   Не знаю. Я ничего не знаю о женщинах. Мама. Три учительницы. Соседки. Те, кто ходит по улицам. Сидят в кино. Они все безразличны мне. Как, впрочем, и все мои одноклассницы. Противные, писклявые голоса, всегда капризный тон, такое впечатление, что им все не то должны, не то пребывают в вечном обмороке от их внешности и косичек с бантиками.
   Не то у Лены. Длинные вьющиеся волосы. Всегда модное платье (пусть платьице - во всяком случае оно резко отличается от юбок и кофточек всех остальных. Чулки в резинку, ужимки, прыжки, чушь и больше ничего), всегда неуловимый... Запах? Нет. Запах исходит от рыбы или от урны. От Лены веет... Вот: именно "веет" древними поверьями и чем-то еще, неуловимым, волнующим. Здесь целая история...
   Я учился в шестом классе, когда однажды отправился погулять на Марсово поле (я никогда там не гулял и не гуляю, от этого места исходит тихий, невнятный ужас1) с одной-единственной целью: скрыться от родителей. Тогда случился один из немногих в нашей жизни "грандиозных скандалов" (мамино определение). Я попросил отца вырезать мне из доски саблю - с рукоятью и перекрестием, гардой. Отец трудолюбиво строгал часа два, сабля вышла на удивление: обоюдоострая, с витой рукоятью, - заглядение. Но я просил с гардой. Отец долго уверял меня, что с этой самой гардой оружие делали очень-очень давно. "Тебе же для игры с ребятами? Значит, нужна современная шашка!" - ему казалось, что он убедил меня. Я же швырнул поделку под диван и убежал...
   Тогда-то я впервые и увидел Лену. Она шла рядом с молодой, хорошо одетой женщиной, очень красивой, с тонким, надменным лицом. Но Лена... Никогда раньше не видел таких... Она была стройная, хрупкая, в удивительном платье с оборками, а как она разговаривала! "Тетя Вера, вы огорчили меня..." - "Оставь, дитя мое, глупости. Не вникай". - "Я не могу не вникать!" - "Но это касается только взрослых!" - "Я уже взрослая, тетя Вера. И моя душа болит..." Они заметили, что я прислушиваюсь, и торопливо ушли. Я часто вспоминал об этой девочке, и вот - в девятом классе она появилась, как фея из сна...
   Я мучился. Я страдал. Нет, не о юношеской влюбленности идет речь. Я еще не знал, что это такое. Просто меня угнетало: почему? Почему она пригласила именно меня? Выбрала из целого класса, школы, может быть... Я не красавец. Я обыкновенен до невозможности. Среди толпы меня нельзя выделить, заметить. Но Лена заметила...
   Ночью проснулся, что-то беспокоило. Со мной случается иногда: туманные образы, неясные мысли, понять нельзя, но не спится. Переходный возраст так объясняют взрослые. Возможно. Вот и теперь - спать не могу, и так ясно-ясно: грязный, будто мука, перемешанная с землей, снег за окном автобуса - это когда ехали на кладбище - и землистые лица окружающих. И гроб, гроб, огромный, бордовый, закрытый наглухо. Что случилось с отцом?
   Ульяна теперь спит в комнате родителей, маме страшно одной. Тихо встаю, иду к дверям, створка ползет бесшумно, и вдруг вижу черный силуэт на фоне светлеющего окна. Это Ульяна, она стоит, прислонившись лбом к стеклу, на плечах пуховой платок, подарок отца на день рождения, он у няньки в августе, 19-го числа, на Яблочный Спас, как она называет этот день. Осторожно дотрагиваюсь до ее руки, она медленно поворачивается:
   - Ты? Не спится?
   - Не спится, няня... - отвечаю из "Онегина".
   Она улыбается.
   - Пойдем к тебе. Маму разбудим...
   Возвращаемся, она садится в старое кресло у окна, пристально смотрит.
   - Няня, что случилось с отцом?
   Долго молчит.
   - Ты взрослый?
   - Да.
   - Хорошо. Я думаю, что тело изуродовано настолько, что они не посмели его показать. А может быть, и еще страшнее: тела в гробу нет.
   Мне кажется, что я медленно лечу из окна на уличную булыгу.
   - Это же невозможно...
   - Это возможно. Я не знаю, что случилось на самом деле, но, заметь, они не хотели привлекать внимания: ни знамени, ни почетного караула, ни салюта! А ведь это все положено по воинскому ритуалу!
   Положено. Я знаю. Как она беспощадна, моя нянька, как бескомпромиссна.
   - Послушай... - встает, подходит ко мне, - ты спросил, я ответила. Но на самом деле это все равно. Папы нет, и я молю Господа, чтобы он простил грехи раба Божьего Алексия - вольные и невольные. Молись и ты.
   - Но... Я неверующий, няня?
   - Все равно, молись, - требует она непререкаемо. - Молись. Я знаю, у тебя с покойным Алексеем Ивановичем было решено: после десятого класса ты идешь в... - И вдруг я чувствую, как у нее что-то застревает в горле или будто застревает, она умолкает и с трудом пытается вытолкнуть, видимо, очень страшные - это видно по лицу, глазам - слова. - ... школу НКВД. Не спорь, не отнекивайся...
   - Я не собираюсь отнекиваться. Да. Это решено. Не мною, ты знаешь. Что касается меня... Няня, сомнения мучат. Странные и тяжелые...
   - Еще бы, Сережа, еще бы... - произносит с грустной усмешкой. - Что ж... Подумай, мальчик. Взвесь все "за" и "против". Остаться человеком вопреки всему и несмотря ни на что - вот решительно главная задача.
   Я прижимаюсь к ней, ее шершавая ладонь касается моего лба; как успокоительно, как благостно ее прикосновение...
   - Ты уже взрослый... - отстраняет меня. - Сядь. Я прочту тебе стихи.
   Замираю в тревожном предчувствии. Это не случайно. Это не просто так...
   - Машенька, ты здесь жила и пела, - начинает Ульяна тихо. - Мне, жениху, ковер ткала, Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла?
   Смотрит на меня отсутствующим взглядом:
   - Может ли быть...
   Я знаю эти стихи. Однажды, на уроке литературы (наш учитель болел, урок вела преподаватель русского языка начальных классов - комвузовка, она окончила филфак университета в порядке комсомольской дисциплины; по-моему, даже уцелевшие профессора далекого прошлого ничему не смогли ее научить. Она говорит: "Дети. Пишите тоньше. Будет красивше". Но сделать ничего нельзя. Таисья Геннадиевна опора методисток из райнаробраза, таких же неучей, как и она сама), Лена Веретенникова прочитала их - с пафосом, грустью, трагическим неприятием "Буревестника". "Что "Буревестник"?! сказала тихо, - белиберда для недоучившихся студентов!" И Федорчук, влюбленный в нее открыто и страстно, с первого ее появления, секретарь нашей комсомольской ячейки, начитанный и оттого еще более мерзкий (для меня, конечно), гаркнул на весь класс: "Веретенникова! Я преклоняюсь пред твоей красотой и не стыжусь! Но еще один такой выпад против пролетарской диктатуры - я первый разберусь с тобой! Не строй иллюзий!"
   И она, едва заметно поведя плечом и усмехнувшись невнятно, ответила: "Иллюзии, любезный, не "строят". Пора бы знать..." - и величественно выплыла из класса. Таисья пребывала в глубоком обмороке.
   ... - Гумилев... - говорю негромко. - Гумилев. Он запрещен, Уля. И правила надобно соблюдать. Для нашей же безопасности.
   Она не слышит. Смотрит пристально, темно и медленно-медленно поводит головой из стороны в сторону. Это отрицающее движение.
   - Ты должен знать: Гумилев бывал здесь, в вашей квартире. У профессора, который участвовал в заговоре против Советов. Однажды чекисты проследили поэта. Арестовали. Увезли на Бернгардовку. Там расстреляли. Потом закопали. Я знаю эту могилу. Если захочешь - покажу и тебе.
   Мне? Зачем? Бедная Уля сошла с ума... Но некая мальчишеская суть вдруг одерживает верх. Могила? Гумилева? Расстрелянного? Да ведь такое бывает раз в жизни! Что ж... Отец вряд ли одобрил бы эту затею.
   Утром (конец недели, день нерабочий) Ульяна сообщает матери, что мы отправляемся на Кировские острова, кататься на американских горах. Они вряд ли работают зимой, но мама не обращает внимания на подобную мелочь. Ей не до нас. Управление НКВД, клуб, точнее, организовал курсы немецкого языка, и мама (я понимаю, ей надобно занять себя) с озаренным лицом мчится на эти курсы. Все чаще и чаще звучат слова о надвигающейся войне с Германией. Вот закончим с финнами, а там...
   Едем до Бернгардовки, потом пешком по занесенной снегом дороге, по целине, проваливаясь по колено, по пояс. Речка. Поблескивает лед - там, где сдуло снег, кривые сосны покачиваются в такт доносящимся издалека ударам. Должно быть, где-то строят. Может быть - новую, прекрасную жизнь?
   - Вот... - Уля протягивает руку к земле. - Под снегом три холмика. Летом они видны. Всё расстрелянные... И Николай Степанович Гумилев... Великий русский поэт. Помнишь, я как-то рассказала тебе о Распутине?
   Не слышу. Голос няньки исчез. Страшное место. И как много света, какой светящийся простор. Искрится снег. Он здесь не городской. Он такой яркий, легкий, и трудно поверить, что под столь радостным покровом спрятана беспредельная, нечеловеческая трагедия. Потому что убить поэта - это все равно что ребенка безвинного уничтожить. Пушкин и Лермонтов погибли хотя бы на дуэли, у каждого было оружие, возможность противостоять...
   Нянечка ждет, пока я проснусь, приду в себя. И, заметив, что взгляд мой сделался осмысленным, начинает:
   - В гордую нашу столицу Входит он - Боже спаси! - Обворожает Царицу Необозримой Руси...
   Как странно, как убийственно. Автор этого откровения у меня под ногами. Что ж... Нас тьмы, и тьмы, и тьмы. И тьма в нас.
   И вот - Новый, 1940 год. Он на пороге. И я на пороге - 10-го класса, некой ступени, за которой невероятная профессия: чекист. Я робко думаю: несуразности, несообразности, глупости и преступления (пусть! Новый путь, неизведанный, кто не споткнется?) - это ничего, это минует, исчезнет, и люди, достигнув вершин познания и счастья, простят первопроходцев и даже поблагодарят. Разве не прав Маяковский: много еще разной дряни бродит по земле и вокруг! Тот, кто понимает это, - тому не страшна дрянь. Верящий в дело - идет, дорога стелется ему под ноги, и дрянь отлетает в сторону! Это великое счастье - любить Родину, верить тем, кто ведет ее к вершинам бытия!
   Я расчувствовался. Новый, только что принесенный из магазина модный костюм. Ботинки без шнурков (их называют древним словом "туфли" - если, конечно, речь идет о мужской обуви), рубашка, галстук - и все это первый раз в жизни. Трудно удержаться от неясных мечтаний (вспоминаю: историчка с чувством обличила Николая II, рассказав, как неуч император принимал депутацию и назвал ее просьбы "бессмысленными мечтаниями". Так-де по-русски сказать нельзя). Неясные, бессмысленные... Фиг его знает... Лена, чертов Федорчук - тоже приглашен, еще куча ребят и девочек, многих я даже не знаю, как жаль. Жаль, что не вдвоем мы будем с милой, чудной Леночкой (мне становится стыдно. Что за офицерский жаргон. Надобно еще и "душку" употребить - и будет аллес гут! Что я за идиот...).
   Собираюсь, охорашиваюсь перед зеркалом. Старинное трюмо красного дерева, осталось еще от господина профессора, врага народа и революции. Ульяна подходит, любовно причесывает мне вихор. Мама улыбается: "Ты так похож на папу. Ты такой..." - "Не порть ребенка! - вмешивается Уля. Мальчик как мальчик. Поверь, Нина: если девочки падают ниц - мальчик дурён! Никаких восторгов! Не терплю!"
   И я отправляюсь. Все, как во сне. Шум, гам, Лена в светлом шуршащем платье, серьги сверкают, прическа... Сроду такой не видел. Хвост архивных юношей из Ленинградского учительского, с Малой Посадской. Носы до потолка, мы все для них мелюзга и недоучки. Сажусь в дальний угол - бог с ними со всеми, все равно Лене не до меня. Федорчук (с недоумением замечаю, что его комсомольская форма один в один как у гитлерюгенда - видел недавно в кино) все время вылезает вперед и стремится стать центром внимания. Наглость всегда в почете, старая истина. Наш вождь лихо прыгает на стул:
   - Товарищи! В Новый год, веселясь и радуясь нашей общей счастливой жизни, мы все обязаны помнить о товарищах, которые остаются в холодных застенках диктатуры!
   Воцаряется тишина. Мгновенно побелевшие, растерянные лица. Дурак вождь сморозил в свойственном себе ключе: ему бы два-три точных слова - и никаких сомнений. А так - двусмысленность и опасная! Это все понимают. Но Федорчук - вожак, он якшается не только с комсомольским начальством. Не моргнув глазом, нисколько не смущаясь, он продолжает:
   - Оголтелой буржуазной диктатуры, товарищи! - И запевает громко, фальшиво, омерзительно-истеричным фальцетом: - Товарищи в тюрьмах! В застенках холодных! Мы с вами! Мы с вами! Мы с вами! Хоть нет вас в колоннах!
   Все подхватывают. Я вглядываюсь в одухотворенные, нет - обезумевшие лица, я многих знаю и - не узнаю. Кто-то трогает меня за руку. Оглядываюсь: Лена с мертвым лицом стоит рядом. Губы сомкнуты. Глаза потухли.
   - Тебе нравится? - Она не смотрит на меня, и я понимаю: не хочет смутить. А если я отвечу "да"?
   Но я отрицательно качаю головой.
   - Пойдем в другую комнату.
   - Пойдем.
   И мы уходим. А они поют, это пение будто пронзает стены, от него не скрыться. "Марш левой! Два-три! Марш левой! Два-три! Встань в ряды, товарищ, к нам..."
   - Ты, наверное, подумал, что Федька оговорился? Я видела, как все испугались... - Неприкрытое презрение звучит в ее голосе.
   - Лена... Этого дурачка никто не знает. Извини. Испугались, правильно. Ты ведь понимаешь: выходка - если бы это была выходка - не могла остаться незамеченной.
   - Ты, кажется, хочешь стать чекистом?
   - Чекистом был мой отец. Он погиб.
   - И ты веришь, что методами ЧК можно изменить мир?
   Теперь уже не презрение. Это ненависть. И какая...
   - Философ говорит, что мир - самоорганизующая сущность (эту фразу я услыхал, когда у нас отмечали праздник 1 мая. Кто-то из гостей ее произнес, она вызвала много споров и очень мне понравилась). Его не надобно менять. Ему нужно только помочь. В этом функция НКВД... - Хорошая мысль. Ее сочинил я сам и только что. Влияние красивой девочки...
   - Что?! - И вдруг она заливается лающим хохотом. Я вижу, что остановиться не может, и вот, уже не смеется, а кашляет, словно больна чахоткой. Как она некрасива...
   - Разве это... смешно? - спрашиваю осторожно.
   Она перестает кашлять.
   - Смешно? Ты так глуп? Непохоже... Это не смешно. Это страшно. В одной из своих речей Гиммлер, начальник Управления имперской безопасности, изрек: "Германия болеет. Гестапо ее вылечит". Что скажешь?
   - Это случайное совпадение. По существу же...
   - Это не случайное совпадение, Серж... (откуда она знает?) Это совпадение... идей.
   Ее нужно отвлечь. Иначе она возненавидит меня.
   - А... где твои родители? Ты одна встречаешь Новый год?
   Хмурится:
   - Папа уехал... в командировку. Я жду его... со дня на день.
   - А... мама?
   - Нет. Моей родной мамы. - Ее глаза стекленеют.
   - Как это?
   - Поговорим о другом...
   Господи... Я вдруг понимаю, что мне жалко, томительно и странно жалко эту беззащитную тонкую девочку. Что она... права? Я не могу в это поверить. Она - человек другого класса. Этот класс уничтожен в новой России, она всего лишь обломок, осколок - сколько она проживет с этой своей непримиримостью? Ей нужен защитник, любящий человек, тот, кто, не задумываясь, отдаст за нее жизнь... Этот человек - я. И только я. Не найдется другого в целом мире, который сошел с ума и ищет правду; да ведь ее нет в природе. Что же делать... Что?
   - Нет... - качает она своей красивой головкой. - Нет, - ее синие глаза устремляются мне прямо в сердце. - Ты нравишься мне. Возможно, я когда-нибудь смогла бы полюбить тебя. Ты честен. Ты думающий человек. Ты сильный (разве? Не знал...). Но ты не откажешься от выбранного пути? И я не откажусь. И значит, жизнь развела нас на пороге счастья.
   Этот чрезмерно взрослый, неожиданный, ничем не мотивированный разговор не кажется мне безнадежным. Нет, не кажется. Он - долгожданный. Я ждал его всю жизнь. Я грезил им. Им? Нет - ею я грезил, и вот - она рядом, живая, прекрасная, она - девушка моей мечты, вот и все!
   - Нет, Серж... - словно подслушала. - Нет... Прости. Почитай стихи. Ты хорошо читаешь. На уроках литературы я забываю обо всем! И мне хочется написать что-нибудь - тонкое и красивое... Но я не умею. Почитай.
   И я начинаю:
   - "Вечерние тихи заклятья, Печаль голубой темноты, Я вижу не лица, а платья, А может быть, только цветы..."1
   И вдруг ощущаю едва заметное прикосновение ее губ.
   Четвертый день каникул, город в огнях и елках, на лицах радостные улыбки, дружелюбное выражение на каждом: мужском, женском, детском. Словно спохватившись, горожане пытаются отыскать кусочек счастья, безвозвратно канувшего в минувший, 39-й... Я помню: в начале 39-го было то же самое. Наверное, безжалостная терка бытия стесывает все людские радости. На это уходит весь год. И только несколько счастливых дней Нового года как бы возвращают утраченное.
   Звонит телефон, снимаю трубку. Там, на другом конце, вкрадчиво звучит высокий, очень знакомый голос. Почти женский. Но это не Лена, увы... "Сергей Алексеевич?" Так меня еще никто не называл. Кто бы это? Ну, конечно же, это тот, румяный, он был у нас вместе с Чуцкаевым и все время посмеивался. Надо мной. Ладно. "Да. Это я. С кем имею честь?" Он слегка обалдевает, слышу в трубке, как участилось его дыхание, он вдруг начинает кашлять. "Что за офицерский жаргон, Сергей Алексеевич?" - "Это влияние "Чапаева". Вчера ходил смотреть в пятнадцатый раз. Потрясающий фильм!" "Ценю ваш юмор, но..." - "Юмор? - перебиваю вкрадчиво-мягко (кушай на здоровье!). - Герой Гражданской войны комдив Чапаев - это юмор? У вас, товарищ, отсутствует чувство реальности!" Как мне противен его самодовольный румянец! А фраза не моя. Так разговаривает с особо провинившимися директор нашей школы, старый интеллигент. "Я не это имел в виду, - голос теряет дружелюбие, появляется сухость, жесткость. - И вообще - звоню по делу, не до пикировки". - "Пикировка - тоже офицерское словечко, - парирую зло. - Ладно. Мы квиты. Я не знаю, как вас зовут". Он молчит несколько мгновений, и я понимаю, что для него, человека системы, подобная манера общения и архаична, и враждебна. "Иван Трифонович, к вашим услугам, молодой человек, - голос звучит насмешливо, ну, и слава богу. Значит так: вы теперь дома один..." - "Откуда вы знаете?" (Уля и мама уехали на Сытный рынок. Вообще-то - Ситный, но нянька упрямо произносит "Ы".) "Профессия... - бросает небрежно. - Я еду, не уходите никуда".