Страница:
* * *
Двенадцать часов десять минут. Окрестности деревни Бронцы.Нестерпимо хотелось курить. Так хотелось, что в голове звенело.
Ластычев засунул руку в карман и побренчал мелочью. Восемь рублей сорок копеек. Две пачки «Примы». Или — «Тамбовского вожака». Или — если уж он захочет шикануть — что-нибудь с фильтром. «С ниппелем», как говорил он.
На «LD», конечно, не хватит… Но разве это так важно? Разве человек рождается на свет для того, чтобы курить «LD»?
Ластычев рассмеялся. Последние лет десять это была его любимая отговорка. Спасительная отговорка.
Разве человек рождается на свет, чтобы работать военруком? Ха!
Разве человек рождается на свет, чтобы жениться? Ха-ха!
Разве человек рождается на свет, чтобы носить дубленку или, на худой конец, пальто, когда можно походить и в телогреечке, засаленной до такой степени, что про себя Ластычев называл ее «кожаной»? Ха-ха-ха!
Иногда он спрашивал себя (для того, чтобы все было по-честному): «А для чего человек рождается на свет?»
В такие моменты он презрительно щурился, выпячивал нижнюю губу и отвечал невидимому собеседнику, веско и немного свысока:
— Вот уж не знаю, парень… Вот уж не знаю… — Затем хитро усмехался и ставил злопыхателя в тупик встречным вопросом: — А неужели кто-нибудь знает ответ? Может быть, Сократ? Или Эйнштейн? Ну, тогда бы он придумал не теорию относительности, а написал бы книжку «В чем смысл жизни». А Сократ — и вовсе не молол бы всякую чепуху насчет того, что, мол, я знаю, что ничего не знаю, и не давился бы на старости лет ядом цикуты. Или, может, вы хотите сказать, что не считаете этих людей достаточно умными?
Невидимый некто сконфуженно замолкал и больше не приставал с глупыми расспросами.
Правда, Ластычев никогда… НИКОГДА не спрашивал себя:
— А что, может, человек рождается для того, чтобы работать обходчиком на занюханном переезде, жить, как вошь, и постоянно трескать горючую гадость?
Он никогда так не говорил, потому что… На этот вопрос был только один ответ: застрелиться в глухом лесном овраге, чтобы лисы и бродячие собаки съели его труп до того, как он успеет протухнуть. Но у Ластычева не было даже пистолета.
Теперь у него не было ничего: ни четырех рот под его командованием, ни бронетехники, ни артиллерии, ни пулемета, ни автомата — ничего. Даже пистолета и то не было.
А давиться в петле… Это было не страшно — теперь уж он и не знал, что может его испугать… Но это было… ПОЗОРНО.
Выжить в такой кутерьме двадцать лет назад, и вдруг — удавиться… Бррр! Мерзость какая!
Смерть должна быть достойной. По крайней мере, она должна быть не хуже, чем жизнь. И пусть его жизнь катилась под уклон (да чего уж там скромничать, она давно уже скатилась и валялась в канаве), но все-таки в ней что-то было! Пули, осколки, свист снарядов, разрывы гранат… Это ведь все было! И разве он мог это ПРЕДАТЬ, затягивая на тощей загорелой шее гнилой шнурок?
Вот если бы пистолет… Да парадный мундир со всеми орденами и регалиями… Да «отходную» рюмочку… Вот это да!
Тогда бы он не спеша помылся, побрился, причесался, оделся, встал бы перед зеркалом и, улыбаясь, пустил себе пулю в лоб. Вот тогда бы ему не было стыдно.
Нет, стыдиться тут нечего. Надо уметь поставить точку. Но надо уметь это сделать красиво. Достойно.
Или жизнь тебя одолеет, или ты — ее. И, даже если она победит, ты ее можешь оборвать. Сам. Оставить за собой последнее слово. Слово, но не хрип, рвущийся с посиневших губ.
Ну а пока у него нет пистолета… Он думал «пока». Умело находил компромисс.
Впрочем, сегодняшний денек выдался на славу, и он не располагал к грустным мыслям. В кармане лежало восемь рублей сорок копеек. Это немного. Но ведь могло бы и вовсе ничего не быть? По сравнению с «ничего» восемь рублей — это уже «что-то». «И сорок копеек, не забывай!»
Он усмехнулся, вспомнив, как Ларионов пожалел сигарету.
— Чмо! — припечатал Ластычев, поддернул мешковатые штаны, так и норовившие упасть (ремня у него не было, а кусок гибкого провода, который его заменял, постоянно скользил, можно было подпоясываться бечевкой, но ее тяжело развязывать), и бодро зашагал вперед. В Бронцы.
Как он их ловко провел!
Он вернулся в дом и, отойдя в глубь комнаты, через занавеску наблюдал, что творится на переезде. Пока все было тихо. Барон вроде тоже успокоился.
Ластычев поставил чайник на плиту и вскипятил воду. Затем высыпал в собачью миску две горсти геркулеса, добавил треть банки тушенки (самой дешевой, даже производитель стыдливо называл это «мясорастительными консервами») и запарил все это дело кипятком.
Сам он тушенку не ел, обходился одними макаронами. Это, по его мнению, было честно: ведь Барону не объяснишь, почему он должен голодать. К тому же Барон не пил. И не курил. По крайней мере, при хозяине.
Получив зарплату, Ластычев в тот же день (чтобы не поддаться соблазну и не пропить) ровно половину тратил на геркулес и тушенку и потом прятал это от самого себя в отдельную тумбочку. Пес был несколько худоват, но ребра не торчали, и шерсть лоснилась. У него даже был настоящий красивый ошейник.
Пес достался ему случайно. Один знакомый, сержант из Ферзиковского РОВД, числившийся там кинологом, уволился и упросил начальника оставить Барона за ним. Ну, подмазать начальника было несложно, гораздо сложнее оказалось содержать Барона.
Сержант подался на заработки в Москву — знакомая картина, сейчас он работает где-то на двух работах, что-то сторожит… Говорят, получает бешеные деньги — почти двенадцать тысяч в месяц. Но с собакой пришлось расстаться.
Барон был уже взрослым псом — четыре года, — когда Ластычев привел его к себе. Сначала он рычал и даже бросался на него, но комбат быстро усмирил пса. Цепкими пальцами схватил его за шкуру на загривке и крестце, раскрутил и отбросил в сторону, как щенка. И Барон сразу понял, КТО здесь главный.
— Это как в армии — подчиненному надо четко дать понять, что его жизнь — в руках командира. Тогда он будет повиноваться беспрекословно и выполнять любые, даже на первый взгляд абсурдные приказы, не задумываясь.
Барон был служебной собакой и вырос в питомнике. Все три зимы своей жизни он провел в открытом вольере и не боялся мороза.
Но Ластычев был великодушен: он сам сколотил для Барона будку (на этого теленка ушла чертова уйма досок, пришлось отодрать парочку от дровяного сарая) и в самые лютые морозы пускал его к себе в избушку, на диван, где они лежали, прижавшись друг к другу, и даже на другой бок поворачивались, как по команде, одновременно.
Ластычев приготовил для Барона еду и вынес миску на улицу. Он не оборачивался на патруль, стоявший на переезде, но краем глаза все видел. Со скучающим видом он снова зашел в избушку, прошел в дальний конец дома и тихонько открыл окно, выходящее на противоположный от переезда торец. Высунулся, прислушался… Вытащил из кармана мелочь и зажал ее в кулаке… И, сложив руки, нырнул в густой бурьян, с удовлетворением отметив, что абсолютно четко убрал голову на грудь, вовремя сгруппировался и бесшумно перекатился на спину. В следующую секунду он уже стоял на ногах и, пригнувшись, короткими перебежками продвигался к редкой лесополосе, тянувшейся вдоль дороги.
Это было здорово. Это все равно что найти на пыльном чердаке свой первый велосипед и снова оседлать его. Сначала тело не слушается, велосипед мотается из стороны в сторону, переднее колесо выписывает кривые, педали скрипят, и заржавевшая от долгого бездействия цепь потрескивает… Примерно так же, как поясница. Но потом… Тело само все вспоминает. Движения становятся уверенными, педали скрипят все тише, и — кто бы мог подумать! — ты уже мчишься под уклон, отпустив руль, поддерживая равновесие одной только задницей… Ха! Когда-нибудь он должен был залезть на этот чердак и найти там свой велосипед.
Быстро пробежав лесополосу, он оказался в большом чистом поле и наверняка сверкал там, как голый — зимой на пляже, но эти вояки ничего не заметили. Он не услышал ни окриков, ни предупредительных выстрелов. Да и зачем? Ведь он забирался на ту ТЕРРИТОРИЮ, которая была оцеплена. И все же Ластычев сохранял осторожность — бежал пригнувшись и временами бросался в сухую колючую траву, чтобы отдохнуть. Зимой он разменял шестой десяток, и это — не самый удачный возраст для интенсивных физических упражнений, хотя… Ерунда. Как раз самый что ни на есть возраст — по одной простой причине: ведь он еще жив, когда отбросишь коньки (ему больше нравилось выражение «завернуть ласты», начиная с училища все так и подшучивали, мол, Ластычев завернул ласты), не сильно-то и побегаешь.
Он добрался до опушки и здесь немного передохнул. Странно, но он чувствовал себя довольно бодро. Казалось, и похмелье куда-то испарилось.
Перед здоровенной лужей (местные называли ее «бучилой», она никогда не пересыхала, потому что питалась водой из подземных источников) он снял кеды, связал шнурки и повесил кеды через плечо. Закатал штанины до колена и пошел вброд.
Вода была холодной и прозрачной. Он шел медленно, чтобы не порезаться о щебенку. Юркинские (точнее, москвичи, летом квартировавшие в Юркине) заказали несколько самосвалов с щебенкой и засыпали дно «бучилы», теперь, несмотря на свой грозный вид, огромная лужа не была непреодолимой преградой для всяких легковушек, типа «жигулей» и «Волг». Да и «Нивы» проезжали увереннее.
Выбравшись из «бучилы», Ластычев подумал, что ему совсем не хочется надевать кеды, ребята в Юркине хоть и пили по выходным так, словно делали это последний раз в жизни, но бутылок никогда не разбрасывали, аккуратно собирали их и отвозили на помойку в Козловку. Укатанная автомобильными шинами колея была мягкая и ровная, нагретая июльским солнцем. Ластычев пошел босиком, наслаждаясь каждым неторопливым шагом. Дорожная пыль облепила ноги, но очень быстро высохла и отвалилась тонкой застывшей корочкой.
Он не торопясь прошел Юркино, сегодня был будний день, и народу не предвиделось. Правда, некоторые дачники выезжали сюда на все лето, но почему-то Ластычев никого не встретил.
Впрочем, это не показалось ему странным: какой дурак полезет на солнцепек? Жизнь проснется ближе к вечеру, когда одуревшее от собственного жара солнце немного устанет и покатится из зенита к горизонту, в сторону Бронцев, на закат. Юркино — небольшая деревенька. Другое дело Бронцы. Там живет около сотни человек, и он наверняка кого-нибудь встретит. Не хотелось бы встречаться с Узбеком, еще больше не хотелось бы, чтобы он видел, как Ластычев заходит в магазин, ведь если идет в магазин, значит, есть деньги, а если есть деньги — будь любезен, отдай долг. «У меня все записано».
Ну… Тогда он пройдет лесом. От Барского колодца свернет с дороги вправо на узенькую тропку и выйдет в Бронцы как раз напротив магазина. Быстренько купит сигарет и вернется обратно. Хотя… Какого черта? Куда ему торопиться? «Все равно Ларионов со своей бандой надолго перекрыли переезд. Похоже, царь-батюшка сегодня не приедет. Угольку в паровозе не хватило».
Ластычев решил купить сигарет и отправиться на Оку. Он нечасто там бывал. Это дальнее путешествие: если считать от его избушки, восемь километров в одну сторону. Восемь — туда, восемь — обратно. Два с половиной часа ходьбы. Мог ли он так расточительно расходовать время? «Ведь у меня есть дела поважнее», — с горькой усмешкой думал Ластычев.
Он не признавался самому себе, что пьет, говорил: «у меня дела».
У Барского колодца он умылся и хорошенько напился чистой холодной воды, такой вкусной, что она звенела на губах. На ветках старой раскидистой ивы тут и там были привязаны ленточки, когда-то (до тридцать восьмого года, в Бронцах еще жили две бабки, которые помнили то время) здесь стояла церковь и воду из колодца брали для церковных нужд.
Барский колодец считался священным источником. Освященным. Вода из него никогда не протухала. Юркинские москвичи даже увозили ее куда-то на анализ и потом сказали, что в ней много серебра. Наверное, это так. По крайней мере, сколько бы ты ни выпил холодной воды из Барского колодца— хоть зимой, хоть летом, — горло никогда не болело. Наоборот, если в глотке начинало першить — стоило только хорошенько прополоскать ее водой из источника, и всю хворь снимало как рукой.
Может, эта вода и не была ВОЛШЕБНОЙ, но целебной-то уж точно. Хотя… Как знать?
После церковных праздников (хотя Ластычев никогда не знал точных дат) на ветвях ивы появлялись новые ленточки. Наверное, правильно — ведь у святости нет срока давности.
Ластычев не был религиозным человеком… И даже не был верующим, но в глубине души считал, что все в этой жизни неслучайно. В общем-то, неслучайно. А значит… Бог есть?
Он не верил, но допускал это как возможность. Хотя и не мог понять, почему Он допустил такую оплошность по отношению к нему лично. Может, просто недосмотрел? Вон у Него сколько дел! «На шарике-то нас полным-полно, а ведь кроме человеческих судеб есть еще погода, океан, моря и горы, солнце и ветер, луна и звезды, животные и растения, грибы и насекомые, деревья и птицы… словом, огромное хозяйство. И даже если Он триедин, все равно руки до всего не доходят. И потом, должны же у Него быть выходные, перерывы на обед и отпуск?»
В общем, Ластычев считал это справедливым — если ему нет дела до Бога, то почему Бога должны волновать проблемы отставного комбата?
Он, как всегда, не стал вдаваться в серьезные, ГИБЕЛЬНЫЕ вопросы, отделался легкой шуткой. Зачерпнул руками воды, извернулся и плеснул себе на спину. Обулся и пошагал дальше по тропинке.
Он шел по утоптанной стежке, и вдруг мимо него пронесся козел.
Один мужик из Бронцев, которого все звали Филиппок (он и был похож на Филиппка — маленький, щуплый, но жилистый, вечно веселый и улыбающийся, непьющий и некурящий, что в глазах Ластычева являлось хотя и странным, но достоинством), держал коз — почти десяток. Козы исправно давали молоко — козел Филиппка относился к своим обязанностям серьезно. Он был тихим и мирным козлом — Ластычев не раз видел, как Филиппок, ухватив его за длинную бороду, ведет на пастбище.
Но сейчас с козлом творилось что-то непонятное. Глаза его налились кровью, он низко пригнул голову, явно намереваясь всадить хотя бы один из двух изогнутых и острых рогов Ластычеву прямо в живот.
А вот это уже было глупой шуткой. Нет, конечно, что-то смешное в этом есть: боевого офицера (хотя и в прошлом), отставного комбата (ну ладно, пусть даже комиссованного по состоянию здоровья) забодал бешеный козел. Но… Если бы это случилось, то Богу следовало бы признаться, что порою Его чувство юмора выглядит несколько странно.
Ластычев едва успел отпрыгнуть в сторону и скрыться за ближайшим деревом, козел, не сбавляя скорости, пронесся мимо.
— Во блин… — сказал озадаченный Ластычев. — Козел?! А? — Он обернулся вслед удаляющемуся скакуну и скомандовал: — Прицел сто двадцать, трубка — восемнадцать… Упреждение — ноль! По отступающим частям противника… осколочным… Пли! — и дал отмашку, сопроводив свои слова свистом летящего снаряда и затем, когда он достиг цели, грохотом разрыва. — Буххх! Цель поражена, товарищ подполковник!
— Вижу, — удовлетворенно ответил он сам себе. — Благодарю за службу!
И, набрав полную грудь воздуха, по привычке крикнул:
— Служу Советскому Союзу!
Цель была поражена, но еще больше был поражен сам Ластычев. Мирный с виду козел… Примерный семьянин.
— Как долго ты скрывал свое истинное лицо под личиной добропорядочного гражданина… — Он покачал головой.
Ластычев давно уже привык разговаривать с самим собой. И, хотя кто-то говорил, что это первый признак сумасшествия, комбат думал по-другому. С ума сводит тишина. А одиночество — потихоньку убивает.
Но он-то не был одинок. С ним был верный Барон. И Барон готов был слушать его хоть целые сутки напролет, когда Ластычеву не спалось перед очередным запоем. Барон не говорил, но Барон его слушал. И — что не менее важно — выполнял команды. А это не так уж и мало. Пусть кто-нибудь из тех, кто считает себя нормальными людьми, скажет, что дети его слушают, а жена — выполняет команды, и Ластычев рассмеется ему в лицо. Расхохочется.
Но сейчас ему не хотелось смеяться.
«Может, козел взбесился от жары? — подумал Ластычев. — Может…»
Лесная тропинка, петляя, вывела его на окраину деревни. Он подобрался к разрушенному зданию бывшей бани (ни крыши, ни окон, ни дверей, остались только стены из красного кирпича и огромный закопченный котел в углу), спрятался за угол и осторожно выглянул. Провел рекогносцировку.
До магазина было около пятидесяти метров. Ему предстояло пройти два дома, и он, считай, у цели. Если никто его не заметит (дом Узбека стоял в глубине Бронцев, почти в самом центре), то операцию можно будет считать успешной, и его, как командира боевой группы, представят к награде — двум пачкам «Примы».
Улица была пустынной. Никого. Он засунул руки в карманы и, придав себе беззаботный вид, медленно направился к магазину.
Но когда он вышел на небольшую асфальтированную площадку перед низким желтым зданием магазина, то вдруг почувствовал какую-то непонятную тревогу. Все было не так. Не так, как обычно.
Беззаботное выражение исчезло с его лица, руки сами собой сложились в кулаки, плечи затвердели, налились…
Он вытащил руки из карманов и внимательно осмотрелся. В деревне было тихо. Ни звука. Ластычев замер, прислушиваясь, но уловил лишь тихий шорох ветра в кроне высокой липы, растущей рядом с входом в магазин.
Он подошел к распахнутой двери, помедлил… отошел в сторону и, приложив ладони к лицу, заглянул внутрь через пыльное стекло витрины.
За прилавком никого не было. Ровным счетом никого. Он подождал немного, надеясь, что продавщица просто вышла в подсобку. Просто ненадолго вышла и сейчас вернется… Кто сегодня работает: Таня? Или Люба? Женщины сменяли друг друга каждую неделю, и он, как ни старался, так и не мог вспомнить, чья сегодня очередь.
Он простоял у витрины довольно долго, но из подсобки так никто и не вышел. Ластычев отошел от стекла и отряхнул ладони от пыли.
Он еще раз огляделся. Пустынная центральная улица тянулась вверх, вплоть до самой дороги, уходящей в сторону Ферзикова. Ветерок лениво шевелил пыльные кустики полыни, растущие по обеим сторонам проезжей части.
Ластычев вспомнил слова Ларионова: «Эта территория оцеплена. У нас приказ: никого не пускать — ни в ту, ни в другую сторону…» Наверное, это все-таки неспроста?
Он пошел к двери. На пороге остановился, выставил перед собой руки и в три стремительных скачка оказался в центре зала. Там Ластычев резко развернулся на пятках, ожидая чего угодно, но…
Никого. Что за чертовщина?
Неторопливым, но несколько напряженным шагом он прошелся вдоль прилавка.
— Таня… Люба… Девочки! — Ни звука в ответ.
Он подошел к кассе, достал из кармана монету и постучал по тарелочке для мелочи. Ластычев по собственному опыту знал, что этот звук действует одинаково на всех продавщиц в любой точке России. Действует примерно как красная тряпка на быка, и, донесись сейчас привычная ругань из подсобки, он бы обрадовался. Успокоился.
Но в магазине царила тишина.
— Да что ж такое? Я хочу курить — так, что уши распухли, а вы… — Он встал напротив проема, ведущего в подсобку, и… увидел…
Лежащая на полу тапочка. Обе продавщицы носили тапочки, другая обувь на распухшие ноги не налезала, это понятно… Непонятно, почему она валяется на полу, такая одинокая.
— Эй, дружок! А где все остальное? — После секундного колебания Ластычев откинул поперечную доску на петлях — местный шлагбаум, разделявший ту и эту стороны прилавка.
Осторожно пробравшись между мешками с сахаром, стоявшими слева, и с мукой — справа, он двинулся вперед.
Уличный свет, лившийся сквозь мутные витрины, не достигал подсобки, здесь горела слабая лампочка, вкрученная в простой патрон без абажура. Витой провод спускался с потолка на метр, нить внутри стеклянной колбы едва тлела, и в ее тусклом свете Ластычев разглядел узкую глянцевую дорожку, тянувшуюся от тапочки в глубь подсобки. Дорожка сверкала на бетонном полу, как жила антрацита в пустой породе, и комбат раньше догадался по густому вязкому запаху, чем осознал разумом, что это за дорожка.
Быстро обернувшись, он схватил с прилавка большой разделочный нож с длинным наточенным лезвием и, мгновенным уверенным движением перекинув его в правую руку, на пружинящих ногах двинулся вперед. Он шел короткими приставными шагами, держа нож у бедра, готовый в любой момент взмахнуть здоровенным тесаком и нанести разящий удар. Точнее — мгновенную смертоносную серию из шести. При известной сноровке эти шесть ударов можно было нанести меньше чем за три секунды. Неотразимый наступательный комплекс, убивающий наповал.
Его мышцы помнили это, он снова катался на своем велосипеде, извлеченном с чердака…
Но… Ему не пришлось опробовать прежние навыки.
В подсобке никого не было — только грузное тело женщины, лежащей навзничь, уткнувшись лицом в хлопья геркулеса. Темная кровь вокруг головы придавала крупе такой вид, будто кто-то собрался есть овсяную кашу с вареньем. Наполовину рассыпанный мешок валялся на боку.
Ластычев присмотрелся, но так и не понял, кто это: Таня или Люба. Впрочем, большого значения это не имело: та или другая, но женщина была мертва. Она была убита.
«Кто-то снес ей полчерепа…» Ластычев огляделся — больше крови нигде не было. «Кто-то снес ей полчерепа одним ударом. Довольно ловко. Она не ожидала нападения, нагнулась над мешком с крупой, и…»
Он не испугался, и его не передернуло от вида крови. Он оставался спокоен и совсем не паниковал. Просто он знал, что где-то неподалеку может быть убийца.
Ластычев вернулся на улицу. Она по-прежнему была пустынной.
«Почему меня это не удивляет? А? Почему?»
На всякий случай он переложил нож в левую руку, развернул его, прикрывая лезвие предплечьем, и прижал руку к туловищу.
Он пересек площадку перед магазином и направился в дом, стоявший напротив, — здание почты.
Он вошел, упершись в большой стенд с открытками, и повернул направо: там, за стеклянной перегородкой, должна была сидеть Клавдия Ивановна. С ней он встречался каждый месяц, когда приходил получать пенсию. Но сейчас он ее не увидел. Бесплатные газеты, повествующие о трогательной заботе, которую проявляют власти Калужской области по отношению к своим жителям, валялись на полу. Под ногами звенели осколки стекла.
Он подошел к разбитой перегородке и перегнулся через стойку.
Казалось, Клавдия Ивановна прилегла немного отдохнуть— прямо на груду не разобранной почты, среди писем, журналов и бандеролей. Ее поза выглядела безмятежной, если бы не одно «но». Из правой глазницы торчали ножницы, вонзенные так глубоко, что видны были только сведенные вместе кольца, покрашенные в зеленый цвет.
«Вопрос с пенсией, как я понимаю, повис в воздухе», — отстраненно подумал Ластычев, не сводя глаз с неподвижного тела.
Это тоже было навыком, может быть, не менее важным, чем комплекс работы с ножом, — воспринимать чужую смерть отстраненно, просто как издержки профессии военного. Вроде как запах хлеба для пекаря.
Ластычев заметил телефон, стоявший на стойке. Он поднял кипу газет, положил на острые осколки разбитой стеклянной перегородки и протянул руку к аппарату. Подхватил его и дернул на себя, подтягивая провод, безо всякого удивления отметив, что не ощущает никакого сопротивления. Показался перерезанный кусок шнура.
«Ну да. Все правильно. Так и должно быть».
Кто-то проводил здесь операцию зачистки по всем правилам диверсионной науки. Все как положено — свидетелей не оставлять, связь уничтожить… Если все именно так — а он уже не сомневался, что все именно так, — то телефонный провод перерезан еще в нескольких местах, и ему надо будет пройти всю линию, чтобы восстановить связь. Тогда уж проще заявиться в Ферзиково… Что на самом деле невозможно. На переезде выставлен кордон, и у майора Ларионова четкий приказ: никого не пускать. А в случае сопротивления применять табельное оружие.
Да он бы и сам применил не задумываясь.
«Выходит, они уже обо всем знают? Значит, кто-то уже прорвался из Бронцев и обо всем сообщил? Тогда понятен смысл оцепления — зажать район в тугое кольцо и потом забросить несколько штурмовых групп, которые будут прочесывать всю территорию. Пожалуй, это сулит мне только одно — дырку между глаз. Хочу ли я лишнюю дырку в голове? Наверное, не сегодня. Выход?»
Выход был один. «Уносить отсюда ноги, и побыстрее. Скоро здесь начнется музыка с танцами, а танцор из меня, боюсь, уже неважный».
Ластычев вышел на улицу и двинулся вдоль дороги, прижимаясь к домам, но, сделав с десяток шагов, вспомнил основную цель своего похода. Он быстро вернулся в магазин, зашел за прилавок, взял две пачки «Примы», достал из кармана мелочь, отсчитал семь рублей и кинул в тарелочку. Затем подумал, подошел к окну, вытер рукоять ножа об занавеску и аккуратно положил его рядом с весами.
Потом он снова вышел на улицу и припустил рысцой вверх по центральной, к дороге на Ферзиково. Дома мрачно пялились на него пустыми глазницами окон. Он несколько раз останавливался, замирал и прислушивался. И не слышал ни звука. Тишина. Мрачная непроницаемая тишина накрыла Бронцы словно толстым ватным одеялом.
У последнего двухэтажного дома он не удержался — перемахнул через низкий заборчик, встал на узкий карниз и заглянул в окно.