«В царство свободы дорогу
Смело проложим себе»,
 
   – отчаянно, в последний раз, заколотил руками белокурый пианист и с шумом поднялся со стула. В соседней комнате дребезжал неумолчный звонок. Перерыв кончился. Заседание открылось.
   И сейчас же несколько десятков человек, уполномоченных несколькими сотнями таких же, как они, революционеров, приступили к решению им недоступных и заведомо неразрешимых вопросов. Они забывали, что самоотверженность, готовность умереть и преданность революции еще не дают права управлять судьбою России, как не дают этого права пулеметы, молебны и верность самодержавию. Они забывали, что не поддержанные народом постановления их неизбежно останутся на бумаге, как не поддержанные штыками остаются на бумаге постановления министров. Но главное, они забывали, что они не хозяева ее, а покорные и слабые слуги. И, собравшись за сотни и тысячи верст, они наивно уверяли себя, что от большинства голосов, поданных на партийном съезде, от поражения «левых» или победы «правых» может измениться судьба России, может замедлиться величавый ход революции, может иссякнуть ее неиссякаемое русло. И никто из них не догадывался, что в этом они бессильны, как бессильны слова изменить жизнь.
   На очереди стоял вопрос о восстании. Хотя каждый мог видеть, что вопрос этот праздный и что не съезду, не партии и не комитету дано вызвать народную революцию, а тем более назначить ей срок, и хотя каждый у себя, на своей муравьиной «работе» видел и знал, что народ не хочет или не смеет восстать, – все с жаром принялись спорить, и немедленно образовалось два мнения. И товарищи искренно верили, что, доказывая, волнуясь, раздражаясь и голосуя, они приносят неоценимую пользу партии и России.
   Первым говорил Геннадий Геннадиевич. Выпрямившись во весь свой небольшой рост и сразу став стройнее и выше, он начал речь твердым голосом человека, знающего правоту своих продуманных слов:
   – Товарищи! Здесь, в этом полномочном собрании, мы призваны решить вопрос исключительного значения. Мы обязаны спросить себя, какая судьба может постигнуть вооруженное восстание, если, конечно, таковое будет? Я думаю, что имеются налицо и шансы к успеху, и причины к пессимизму. Присмотримся к конкретной обстановке готового разразиться боя. Государственная машина совершенно расстроена, буржуазия отчасти еще не сорганизовалась, отчасти дезорганизована; в широких слоях населения – недовольство; в среде обнищавшего крестьянства – отчаяние и голод. С одной стороны, слабость силы сопротивления, с другой – готовность к самым решительным действиям и огромная величина силы нападения.
   Геннадий Геннадиевич сделал паузу и, отчетливо разделяя слова, взволнованным голосом продолжал:
   – Но, товарищи, нельзя не обратить внимания и на отрицательную сторону дела… Организация движения есть главное условие его успешности в полном объеме поставленных им задач. Крестьянство ждет аграрного взрыва, и мы, сознательное меньшинство, мы вправе, мы в силах, мы обязаны приложить нашу творческую работу к почве, подготовленной стихийным движением. Мы обязаны немедленно приступить к практической подготовке, к организации всенародного, вооруженного восстания. В этом, именно в этом, насущная, глубочайшей важности, задача момента…
   Стоявший рядом с Болотовым юноша лет двадцати, депутат с Волги, краснощекий и круглолицый семинарист, при последних словах бурно захлопал в ладоши:
   – Браво! Верно! Немедленно!
   Геннадий Геннадиевич кашлянул и, воодушевляясь аплодисментами, уже уверенный в привычном и блестящем успехе, загремел, потрясая руками:
   – Наша первая практическая задача – приобретение специальных военных знаний возможно большим числом товарищей. Наша вторая практическая задача – образование военных кадров на местах… Задачи этих кадров, в свою очередь, заключаются в следующем: во-первых, они должны научить…
   Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath’a [4]и ученые рассуждения Пфуля: «Die Kolonne marschiert…» [5]Разве Москва разгромлена потому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?… Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руководство к баррикадному бою?… Нас дралось несколько сот человек… Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было «кадров»?…
   – В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды военно-революционный штаб. Тогда, с одной стороны…
   «Die zweite Kolonne marschiert», [6]– горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вышел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорожкою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед ходил член «бюро» Залкинд, старый, сморщенный, с золотушным лицом, но оживленный и радостный.
   – Ну, что скажете? Съезд!
   Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.
   – Что? Что значит? Разве не хорошо?… А Геннадий-то?… Вот это оратор! Дантон!
   Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.
   – Браво! Браво! Прекрасно! – обернулся он к Болотову.
   Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медведица.

II

   На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и дружной семьи, зная, что братья его заблудились слепою ночью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, – точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу своего «я», своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взыскательность человека, которому дано право решать, бережливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное время, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комитетами, казнями и террором, казалась ему цветущим хозяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотверженным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рассчитывал свои силы и во имя «дела» берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые «боевики» и «массовые работники», «умеренные» и «крайние», делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они решают, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.
   Так же как все, он не понял, что правительство победило. Так же как все, он поверил, что завтра разгорится всероссийский пожар и настанет последний и доблестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей душою. Они научили, что значит убийство и смерть. Вступая в партию, он задумался, как решить вопрос о насилии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре говорили газеты, к нему призывали восстания, его утверждала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть может, не считал себя вправе пересматривать давно решенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на «бой кровавый». И еще баррикады научили его, что нельзя управлять революцией, что те люди, которые думают ею руководить, в действительности не руководят ничем, а послушно и робко исполняют непререкаемые веления народа. Отдавая «конспиративные» приказания, видя преданность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет всероссийскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что восставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.
   Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. Присутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается революция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничиваются воинственными словами, то Володя, презирая «интеллигентские» разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душевного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.
   Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой перегородкой вместо стены. В комнате пахло лампадным маслом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем номере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос говорил неторопливо и скучно:
   – Дело такого рода… Да-с… Приближаются выборы в Думу. Да-с… Как ты думаешь, Санька, того… дадут выбирать или нет?
   – Черта лысого… – злобно заговорил невидимый Санька. – Старших дворников выберут.
   – Гм… Ну, уж и дворников?
   – А то нет?
   За перегородкой заскрипела кровать. Кто-то вздохнул и заворочался на постели. Через минуту снова задолбил тот же неторопливый голос:
   – Дело такого рода… Да-с… А я, того… думаю, что… того… крестьяне выберут левых.
   – Левых? Ну, это, брат, дудки.
   – А я все-таки думаю.
   – Почему же ты думаешь?
   – Так.
   – Так? Экий мудрец, прости Господи!.. Ну, если левых, то Думу твою разгонят.
   – Разгонят? Дело такого рода… Того… Пусть ее расстреляют… Чем хуже, тем лучше… Да-с…
   За перегородкой опять кто-то вздохнул. «О чем они? – лениво раскрыл глаза Болотов. – Пусть расстреляют… Чем хуже, тем лучше… Что лучше? Лучше, если перевешают депутатов?… Тогда, мол, крестьяне поймут… Крестьяне поймут… Но я ведь понял уже… Или один в поле не воин?…»
   По гулкому коридору, разговаривая и стуча каблуками, прошли двое товарищей. Болотов услыхал громкие среди ночной тишины голоса:
   – Арсений Иванович знает… Уж я тебе говорю… Уж ты слушай меня… Он говорит: восстание…
   – Когда?
   – Да весною, конечно.
   – Весною?
   – А ты думал?… У нас, батюшка, только и ждут… Я тебе вот что скажу… У нас… Да, Господи… Да прикажи комитет, так…
   – Комитет-то дозволит?
   – Арсений Иванович говорит: как же иначе?… Да ты слушай… У нас…
   «Весною восстание… Прикажи комитет. Ждут бумаги из комитета, – улыбнулся невольно Болотов. – Ну, а если вспыхнет восстание?… „Военно-революционные кадры?“ „Штаб?“ „Die erste Kolonne marschiert?…“ [7]Если вспыхнет восстание, всенародная революция, тогда и в нас, пожалуй, нужды не будет. Зовем проливать кровь… А сами?… А я?…»
   В коридоре потух огонь. Приподнявшись на жесткой койке и откинув грязное одеяло, Болотов долго, встревоженными глазами, смотрел в темноту. И вдруг те дерзкие мысли, которые предчувствием назревали в нем и которых он втайне страшился, с неудержимой силой заговорили в душе. Стало ясно, что он не призван управлять партией, что он не смеет беречь свою жизнь. Стало ясно, что он не только обязан погибнуть, но и не властен, не в силах жить. Стало ясно, что та кровь, которая струилась на баррикадах – кровь Скедельского, Проньки, Романа Алексеевича, кровь Слезкина и драгунского офицера, кровь тех безымянных солдат, которых Ваня взорвал своей отмщающей бомбой, – требует не скудной, не бережливой, а вдохновенной и просветленной жертвы. Стало ясно, что, отвечая перед комитетом, перед партией, даже перед Россией, он вправе жить, вправе ждать неминуемого восстания, вправе «подготавливать революцию» и вершить хозяйственные дела, и спорить, и решать, и голосовать. Но если есть высший, неложный суд, суд не Арсения Ивановича, не доктора Берга, не партийного съезда, если есть несказанная, молитвенная ответственность, то он, слуга революции, может и должен отдать народу себя: свою бессмертную жизнь. И как только ему это стало ясно, он почувствовал благоговейный восторг, точно с плеч свалилось тягчайшее бремя, точно он обрел спасительную свободу. «Пусть ожидают восстания. Пусть надеются, что Думу разгонят, – счастливо думал он, – я знаю, что делать. Я не могу и не вправе жить. Пусть террор. Пусть убийство. Пусть преступление. Пусть кровь. Если есть на земле правда, если в жизни не все неразумие и ложь, то призрак истины, тень справедливости в моей, свободно избранной, смерти».
   И, повернувшись к тонкой, пропахшей клеем, перегородке, он заснул бестревожным и радостным сном.

III

   В отдаленном конце коридора, в грязном номере с кисейными занавесками и двухспальной пуховою кроватью происходило «пленарное» заседание комитета» Недоставало только Аркадия Розенштерна, опоздавшего случайно на съезд. Последние месяцы Розенштерн «работал» на Волге и урывками, изредка наезжал в Петербург. Арсений Иванович и доктор Берг громко жаловались на его долговременный «отпуск»: любимый партией, Розенштерн поддерживал незыблемый вес их решений и сообщал значительность их словам.
   Рассмотрев несколько неотложных дел – о покупке оружия, о докладе на международном конгрессе, о казенных «экспроприациях», об издании новой газеты и об убийстве московского губернатора, – товарищи в двенадцатом часу ночи приступили к последнему по порядку вопросу: об «инциденте» между военной организацией и военным союзом, «Инцидент» этот очень занимал высокие круги партии и служил пищею для неумолкаемых разговоров. Сущность его состояла в том, что военная организация напечатала без ведома военного союза воззвание, тогда как право редакции всех «военных» листков принадлежало, согласно уставу, не ей, а только союзу. Принципиальное, волнующее значение этого дела и заключалось в юридической его стороне: вправе ли военная организация самостоятельно, без цензуры, печатать листки?
   Когда Болотов постучал в закрытые на ключ двери, представитель военной организации, молодой, красивый студент, с завитыми усами, робея и горячась, доказывал Арсению Ивановичу правоту своих действий.
   – Да помилуйте, Арсений Иванович. Да что же это такое?… Да позвольте вам объяснить… Почему мы не вправе издавать прокламаций?… Организационное бюро вправе, военный союз вправе, любой уездный комитет вправе, а мы не вправе?… Позвольте же вам объяснить… Разве в нашем воззвании усмотрено что-нибудь непартийное? Будьте добры, сделайте милость, потрудитесь сами взглянуть… Очень нехорошо, если товарищи придираются к мелочам…
   – Эх, кормилец, – внушительно возражал Арсений Иванович. – Любишь смородину, люби и оскомину… Так-то… Ну-ка, что в уставе-то сказано?
   – Да что устав?… Нет, позвольте, при чем тут устав?… Я по совести говорю…
   – Извините, Арсений Иванович, – поправляя желто-зеленый галстук и несмотря на студента, холодно вмешался в разговор доктор Берг, – если вы ссылаетесь на устав, то моя обязанность указать, что параграф этот может иметь двоякое толкование. По точному смыслу примечаний к пункту седьмому…
   «Господи, неужели все это важно?» – думал Болотов, рассеянно оглядывая тесную, накуренную, полную товарищей комнату. В углу, у окна он с удовольствием увидел приезжего с юга своего приятеля Алешу Груздева. Груздев был тоже член комитета, но редко участвовал в совещаниях: он «работал» в деревне как рядовой, партийный работник, не брезгуя никаким, даже черным и мелочным делом. Высокий, с пушистыми светлыми волосами и открытым русским лицом, он старательно избегал резких споров. Болотов знал его и любил.
   Толкований седьмого пункта Болотов не услышал. Заметив его, Арсений Иванович приветливо улыбнулся и, обращаясь к студенту, сказал:
   – Вот что, кормилец, мы это дело обдумаем… Да… Да… Обдумаем… Нельзя же так, сразу… А со временем и вас пригласим… Надо, кормилец, с умом… С большим умом надо… Хлопот у нас полон рот… Не углядишь. Знаете, небось, поговорку: пшеничка кормит по выбору, а рожь – всех сплошь…
   С того дня, как стало известно, что Болотов дрался на баррикадах, уважение к нему товарищей выросло еще более. Даже доктор Берг, откровенно негодовавший на его поездку в Москву, не скрывал теперь своей радости. Мужество Болотова, его отвага и та удивительная случайность, что он наравне с незаметными членами партии, рабочими и студентами, подвергался смертельной опасности, давали товарищам законное право уверить себя и других, что комитет если и не руководил московским восстанием, то принимал в нем участие. И, как это всегда бывает, члены комитета не сомневались, что они не только разрешили Болотову поехать в Москву, но и уполномочили именем партии. И если бы Болотов им сказал, что это не так, что он уехал без разрешения, даже вопреки их желанию, они бы искренно удивились и не поверили бы ему.
   – Ну, ну, кормилец, да расскажите же нам, что там такое было? – говорил Арсений Иванович, звонко целуя Болотова в небритые щеки. – Заждались мы вас, да и грех утаить, сердце тревожилось: что, мол. Андрей Николаевич?… А узнать, спросить негде…
   Болотов крепко жал руки, улыбался, целовал бороды и усы, но ни на минуту не мог забыть о своем, о том, что он дерзко решил накануне ночью. Здесь, в душном номере, после споров и бесплодных речей, среди товарищей, погруженных в хозяйственные заботы, было неловко и трудно говорить о своем решении. Точно вымолвив невысказанные слова, он умалил бы их торжественный смысл.
   – А мы вот думаем, придумать не можем, как нам быть с господами военными?… Ей-богу, озорники… – обнимая Болотова за плечи, говорил Арсений Иванович. – В чужом пиру похмелье… Беда!
   Болотов отошел к окну. За двойными, замерзшими рамами притаилась тихая, как уголь черная, ночь. Теперь Болотову казалось, что его гордые мысли чужды Арсению Ивановичу, чужды всем, неискушенным смертью, товарищам. Казалось, что никто из них не сумеет его понять и что слова его прозвучат обидой и горьким обманом. Он вдруг понял, что убийство Слезкина, гибель дружины, отчаянный бой за училище – дни жестокой и незабываемой правды – для них, не переживших восстания, только интересная повесть о баррикадах, короткий рассказ случайного очевидца. Он понял, что у него нет пламенных слов, чтобы рассказать о своей потрясенной жизни, чтобы заставить перечувствовать то, что с такою острою силой чувствовал он. Он хотел промолчать. Но застарелая, взращенная годами привычка, – ничего не утаивать в комитете, взяла верх над сомнением. Все ожидали, когда он заговорит. Слегка побледнев, он громко сказал:
   – Арсений Иванович…
   – Слушаю, кормилец, слушаю…
   – Арсений Иванович, я хотел заявить…
   Арсений Иванович всем телом повернулся к нему и мягко, ласково, поощрительно закивал головою.
   – Я хотел заявить… что я… что я… решил поступить в боевую дружину…
   Доктор Берг поднял узкие брови и с изумлением посмотрел на него. Вера Андреевна нахмурилась. Залкинд заморгал воспаленными глазками. Воцарилось томительное молчание. Нарушил его Арсений Иванович:
   – Что же?… Дело хорошее… Дело очень хорошее… Террор необходим, и в терроре такие люди, как вы, нужны… И я вас не могу не одобрить… То есть желания вашего не одобрить… Только… Только, кормилец, кто же из нас этого не желает, кто об этом из нас не мечтает?… – Голос Арсения Ивановича неожиданно дрогнул и затряслась белая, длинная борода, – А вот не идем… Не идем… Да, кормилец… А почему?… Потому что пересолишь, хлебать не станешь… Потому что ответственность приняли, бремя трудное подняли… Потому что партией надо же управлять… – Арсений Иванович вздохнул. – Эх, голубчик, Андрей Николаевич, желание ваше великолепно… А только… Только послушайте вы меня, старика… Не время… Погодить надо, голубчик… Да… Да… Погодить.
   Был поздний час ночи. Оплывшие свечи догорали смрадными языками. По углам сгущалась зыбкая тень, и в ней тонули силуэты товарищей. Плавал сизый теплый табачный дым. Болотову стало досадно. «Разве комитет властен мне запретить?… Властен сказать: не убий?… Властен сказать: умри?» Он медленно встал и, высокий, бледный, худой, с горящими голубыми глазами, подошел к закапанному стеарином столу.
   – Я, Арсений Иванович, этот вопрос решил…
   – Нет… Нет… Нет… Что вы это? Позвольте! – заволновался Геннадий Геннадиевич. – Как это так: решил? Тут, дорогой мой, партийные интересы, высшие… Тут, серебряный мой, вы единолично решать не вправе… Этот вопрос подлежит обсуждению… Как же так можно?…
   – Вы меня извините…
   – Не извиню, золотой, не извиню, мой жемчужный… И никаких об этом не может быть разговоров… Помилуйте!.. Задеты высшие интересы партии!.. Cave-ant consules!.. [8]Да!.. И заранее вам говорю: я не согласен… Вы нужны нам в комитете… Что же это будет?… Сегодня уйдете вы, завтра – Арсений Иванович, послезавтра – я? Ведь хочется всем! Кто же останется? Нет… Что вы?… Разве так можно?…
   – Я бы предложил поставить этот вопрос на голосование, – потирая тонкие руки, сухо сказал доктор Берг. – Надеюсь, вы подчинитесь большинству? – обратился он к Болотову.
   Болотов ничего не ответил. «Неужели будут голосовать? Голосовать? Что? Жить мне или умереть?» Эта мысль показалась такой смешной, нелепой и ни на что не похожей, что он даже не рассердился. Но уже доктор Берг считал голоса.
   Болотов не верил глазам. «Так, действительно, комитет властен дозволить и запретить? Так, действительно, смерть и убийство решаются большинством голосов?» Отстранив руку доктора Берга, он пристально, гневно посмотрел на Арсения Ивановича.
   – Вы меня извините; я сделаю так, как решил.
   – Шутки, кормилец, шутки… – засмеялся Арсений Иванович. – Неужто не подчинитесь комитету?…
   – Нарушение дисциплины влечет за собою… – наставительно начал доктор Берг, но Болотов не дослушал. Не говоря более ни слова, он большими шагами вышел из комнаты. В полутемном, пустом коридоре его догнал смущенный Груздев.
   Болотов круто повернулся на каблуках:
   – И вы голосовали, Груздев?
   – Конечно. А что?
   – Ничего.
   И хотя Груздев весь вечер молчал и был неповинен в голосовании, Болотов с непривычной, нерассуждающей, внезапно вспыхнувшей злобой, изливая тоску своих сумрачных дней, начал горько упрекать его в лицемерии:
   – Да вы… Да вы понимаете, что вы говорите? Понимаете, что вы сделали? Понимаете или нет?… Почему товарищи умирают? А вы? Почему я живу?… Или у нас нет стыда? Нет совести? Как вам не стыдно?
   – Груздев робко пожал плечами. Его открытое, доброе, обиженное лицо покраснело. Он застенчиво улыбнулся.
   – Ну что вы?… Все это так… Да…
   – Что да?
   – Да ведь не в терроре же дело… Разве трудно погибнуть? – Он покраснел еще гуще. – Вы мне верите?… Да?… Ну, так вы знаете: есть другая работа. Она, пожалуй, еще труднее… Пропаганда среди крестьян, среди рабочих, среди солдат, среди масс… Разве она не нужна? Разве только тот революционер, кто выходит с бомбой в руках? Кто дерется на баррикадах? Разве я не служу революции? Разве мой труд не приносит пользы? Скажите мне, не приносит?…
   – Ах, Груздев, да ведь я не про то.
   – А про что же?… Послушайте, Болотов, я вам скажу…
   Ну, Арсений Иванович старик… На него не нужно сердиться… Ну, доктор Берг… Э, да что доктор Берг!.. Вы меня знаете? Да?… Я не могу вас понять… Ведь террор – только средство, одно из многих хороших средств… Слава и честь тому, кто идет по этой дороге! Я не иду. И не пойду. Слышите: сознательно не пойду, потому что дело не в том: умереть или нет… Дело в том, чтобы принести возможно большую пользу. Нас так мало… Так мало людей, которые знают, чего хотят, твердо знают; для которых революция – не только восстание, а глубокий идейный переворот… А вот вы уходите… Слушайте, пойдем со мной к крестьянам, в деревню… Там живая работа… Там не слова говорить… – Груздев замолчал и с несмелой надеждой заглянул Болотову в глаза. Болотов усмехнулся: